Благонамеренные речи. Онлайн чтение книги благонамеренные речи примечания

Прошу читателя перенестись мыслью в эпоху 1853 -- 1855 годов. Я жил тогда в одном из опальных захолустьев России. В Крыму, на Черном море, на берегах Дуная гремела война, но мы так далеко засели, что вести о перипетиях военных действий доходили до нас медленно и смутно. Губерния наша была не дворянская, и потому в ней не могли иметь места шумные демонстрации. Не было у нас ни обедов по подписке, ни тостов, ни адресов, ни просьб о разрешении идти на брань с врагом поголовно, с чадами и домочадцами. Мы смирно радовались успехам родного оружия и смирно же горевали о неудачах его. За отсутствием дворянства, интеллигенцию у нас представляло чиновничество и весьма немногочисленное купечество, высшие представители которого в этой местности искони променяли народный зипун на немецкий сюртук. К интеллигенции же причисляло себя и довольное количество ссыльных, большая часть которых принадлежала к категории "политических". И чиновники, и купцы, и даже ссыльные -- все это был люд, настолько занятой и расчетливый, что затевать подписные обеды было решительно некому и некогда. Было, правда, между ссыльными несколько шулеров, делателей фальшивых ассигнаций и злоупотребителей помещичьей властью (был даже пожилой, но очень видный мажордом, ходивший с большим бриллиантовым перстнем на указательном пальце и сосланный по просьбе детей княгини Т*** за "предосудительные действия, сопровождаемые покушением войти в беззаконную связь с их родительницей"), которым, казалось бы, представлялся при этом отличнейший случай блеснуть, но и они вели себя как-то сдержанно, в той надежде, что сдержанность эта поможет им пройти в общественном мнении зауряд с "политическими". Такое уж было тогда время, что даже в захолустном обществе "политических" принимали лучше, ласковее, нежели шулеров. Патриарх у нас в то время был старый, беззубый, безволосый, малорослый и совсем простой. Это было тем более необыкновенно, что рядом, в соседней губернии, патриарх был трех аршин роста и имел грудь колесом. Даже в нашем захолустье как-то обидным казалось появление такого человека на патриаршеском поприще. Тогда времена были строгие, и от патриарха требовалось, чтоб он был "хозяин" или, по малой мере, "орел". Наш же, даже в сравнении с сторожами губернского правления, казался ощипанною курицей. И к довершению всего, фамилию он носил какую-то странную: Набрюшников. Все это, вместе взятое, самую губернию как бы принижало, переводило от высшего в низший класс, чем в особенности обижался вице-губернатор. -- Просто курам на смех! -- негодовал он, -- не патриархом ему быть, а в шалаше сидеть да горох стеречь! И попал он к нам самым странным образом. Служил он некогда в одной из внутренних губерний акушером при врачебной управе (в то время такая должность была, так и назывался: "акушер врачебной управы"), но акушерства не знал, а знал наговор, от которого зубную боль как рукой снимало. Многих он от зубного недуга исцелил, и в числе этих многих случилась одна из местных магнаток, графиня Варвара Алексеевна Серебряная. Прошло после того много лет; Набрюшников успел выйти в отставку с чином действительного статского советника (чин этот выхлопотала ему графиня) и поселился у себя в деревне. И прожил бы он там спокойно остальные дни живота своего и, по всем вероятиям, даже изобрел бы средство избавлять домашних птиц от типуна, как вдруг получил от графини письмо: "Любезный куманек, господин Набрюшников! С тех пор как ты мне услугу оказал, от зубов навсегда избавил, не успела я тебя еще как следует отблагодарить. А нонича мне министр два преотличнейших места на пари проиграл, так одно из них, пожалуй, не откажи мне, прими. Место, правда, не бойкое, да ведь прокормиться и в тишине можно. Еще где потише, пожалуй, для вашего брата сытее будет. А впрочем, пребываю к вам доброжелательная". И вот через месяц он уже сидел на проигранном месте, сидел плотно и поселял своим видом уныние во всех сердцах, которым дороги были достоинство и блеск губернии. Смирен он был до такой степени, что даже акциденции почти исключительно брал провизией. Подадут, например, у городского головы зернистой икры к закуске, он сейчас же поманит хозяина пальцем: нельзя ли, дескать, мне фунтиков десять прислать. Или узнает, что такой-то купец на ярмарку едет, сейчас ему реестрик: изюму столько-то, миндальных орехов столько-то, шепталы, черносливу и т.д. Однажды был даже такой случай, что по целому городу мужичок с возом мерзлой рыбы ездил, спрашивая, где живет патриарх: оковский, мол, исправник в презент ему рыбки прислал. Много было у нас толков по поводу этого случая. -- Ах, срам какой! -- восклицал советник питейного отделения, Петр Гаврилыч Птенцов. -- Рыбой! -- Рыбой берет! Рыбой! -- выходил из себя вице-губернатор. -- Не вник еще! Еще узы ему бог не разрешил! -- замечал уездный лекарь Погудин, человек ума острого и прозорливого, как бы предрекая, что придет время, когда узы сами собою упадут. Даже обывателям казалось как-то постыдно, что с них такую малость берут, так что многие избегали его и на званые обеды не приглашали. -- Ну, возьми он! Ну, если уж так надобно... ну, возьми! А то -- рыбой! Рыбой! -- восклицали все хором. В те времена о внутренней политике в применении к администрации еще не было речи, а была только строгость. Но жить все-таки было можно. Были, правда, как я уже сказал выше, "политические", но в глазах всех это были люди, сосланные не за какие-нибудь предосудительные поступки, а за свойственные дворянскому званию заблуждения. Заблуждаться казалось естественным. "Заблуждаться" -- это означало любить отечество по-своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить. Заблуждались преимущественно дворяне, потому что их наукам учили. Ежели бы не учили их наукам, то они и не заблуждались бы. Во всяком случае, ни о "внутренних врагах", ни о "неблагонадежных элементах" тогда даже в помине не было. Какие к черту "внутренние враги", которые сидят смирно да книжки читают? И как им книжек не читать, когда их тому в кадетских корпусах учили! Наукам учат, а заблуждаться не позволяют -- на что похоже! Таково было тогдашнее настроение умов нашей интеллигенции, и вследствие этого "политических" не только не лишали огня и воды, но даже не в пример охотнее принимали в домах, нежели шулеров, чему, впрочем, много способствовало и то, что "политические", по большей части, были люди молодые, образованные и обладавшие приличными манерами. Даже жандармский полковник сознавал это и хотя, играя в клубе в карты, запускал по временам глазуна в сторону какого-нибудь "политического", но делал это почти машинально, потому только, что уж служба его такая. Просто было тогдашнее время, а патриарх наш ухитрился упростить его еще больше. Всякий обходился с ним запанибрата, всякий мог ему противоречить и даже грубить. Собственные его чиновники особых поручений, народ молодой и ветреный, в глаза смеялись над ним, рассказывая всякие небылицы. Однажды его очень серьезно уверяли, будто одного из его предместников губернское правление сумасшедшим сделало. Пришел, дескать, он в губернское правление, закричал, загамил, на закон наступил, а советники (в то время вице-губернаторы не были причастны губернским правлениям, а в казенных палатах председательствовали), не будь просты, послали за членами врачебной управы, да и составили вкупе акт об освидетельствовании патриарха в состоянии умственных способностей. И Набрюшников поверил этому... Панибратство это тоже многим казалось обидным, ибо тоже принижало губернию. Все чувствовали, все понимали, что на этом месте должен быть "орел", а тут вдруг -- тетерев! Даже сторожа присутственных мест замечали, что есть в нашем патриархе что-то неладное, и нимало не стеснялись в выражении своего негодования. -- Какой это начальник! -- говорили они, -- идет, бывало, начальник -- земля у него под ногами дрожит, а этот идет, ногами во все стороны дрыгает, словно кому киселя дать хочет! -- За губернию стыдно-с! -- вторил сторожам вице-губернатор. Итак, вот при какой административной обстановке застигла нас памятная эпоха 1854 -- 1856 годов. Повторяю: вести с театра войны доходили до нас туго. Не было в то время ни железных дорог, ни телеграфов, а были только махальные. Почта приходила к нам из Петербурга два раза в неделю, да и то в десятый день. Собираясь в почтовые дни в клубе, мы с жадностью прочитывали газеты и передавали друг другу известия, полученные частным путем. Но, в сущности, мы очень хорошо понимали, что все наши тревоги и радости (смотря по содержанию полученных известий) происходят, так сказать, задним числом и что, быть может, в ту самую минуту, когда мы, например, радуемся, действительное положение дела представляет картину, долженствующую возбудить чувство совершенно иного, противоположного свойства. В особенности много мутили нас частные письма, которыми мы, так сказать, комментировали загадочность газетных реляций. То держится Севастополь, то сдан; то сдан и опять взят. По поводу подобных известий сочинялись целые планы кампаний. С картой театра военных действий в руках стратеги в вицмундирах толковали по целым часам, каким образом могло случиться, что француз сперва взял Севастополь, а потом снова его уступил. Встречались при этом такие затруднения, что для разъяснения их обращались к батальонному командиру внутренней стражи (увы! ныне уж и эта должность упразднена!), который, впрочем, только таращил глаза и нес сущую чепуху. -- Все зависит от того, -- говорил он, -- как начальство прикажет-с. Прикажет сдать -- сдадим-с. Прикажет опять взять -- возьмем-с. Таким образом, по части внешних известий все было мрак и сомнение... Был, однако ж, признак, который даже искренно убежденных в непобедимости русского оружия заставлял печально покачивать головами. Этот признак составляли: беспрерывные рекрутские наборы, сборы бессрочноотпускных и т.п. За месяц и за два мы знали, что предстоит набор, по тем распоряжениям, которые обыкновенно предшествуют этой мере. В палате государственных имуществ наскоро составлялись призывные списки, у батальонного командира, в швальной, шла усиленная заготовка комиссариатских вещей. А так как распоряжения этого рода учащались все больше и больше, то и сомнения невольным образом усиливались. Сидим мы, бывало, в клубе и трактуем, кто остался победителем при Черной, как вдруг в залу влетает батальонный командир и как-то необыкновенно юрко, словно его кто-нибудь с праздником поздравил, возглашает: -- Сорок тысяч пар сапогов приказано изготовить-с! Или: -- Получено распоряжение выслать в К. сто человек портных-с! При этом известии обыкновенно наступала минута сосредоточенного молчания. Слово "набор" жужжало по зале, и глаза всех присутствующих инстинктивно устремлялись к столу, где сидели за вистом председатель казенной палаты и советник ревизского отделения и делали вид, что ничего не слышат. Но всем понятно было, что они не только слышат, но и мотают себе на ус. А прозорливый Погудин даже прозревал весь внутренний процесс, который происходил в это время в советнике ревизского отделения. -- Посмотрите, -- говорил он, -- как у Максима Афанасьича левое ухо разгорелось! К добрым вестям, значит. Набор будет. И действительно, наборы почти не перемежались. Не успеем один отбыть, как уж другой на дворе. На улицах снова плачущие и поющие толпы. Целыми волостями валил народ в город и располагался лагерем на площади перед губернским рекрутским присутствием, в ожидании приемки. На всю губернию было в то время только четыре рекрутских присутствия; из них к губернскому причислено было три с половиной уезда с населением около двухсот тысяч душ, с которых причиталось до тысячи рекрутов (некоторые волости должны были совершить скорбный путь в триста с лишком верст, чтобы достигнуть губернского города). В рекрутском присутствии шла деятельность беспримерная. Прием начинали с восьми часов утра, кончали в четыре пополудни, принимая в день от восьмидесяти до ста двадцати человек. Происходила великая драма, местом действия которой было рекрутское присутствие и площадь перед ним, объектом -- податное сословие, а действующими лицами -- военные и штатские распорядители набора, совместно с откупщиком и коммерсантами -- поставщиками сукна, полушубков, рубашечного холста и проч. Я не могу сказать, как велика была сила патриотизма в объекте драмы, то есть в податном сословии. В то время мы как-то не обращали на этот предмет внимания. Но зато действующие лица драмы были настолько патриоты, что не только не изнемогали под бременем лежавших на них обязанностей, но даже как бы почерпали в них новые силы. Максим Афанасьич (советник ревизского отделения) хотя и жаловался на лом в пояснице, но в рекрутское присутствие ходил неупустительно. Лицо у него сделалось масленое, глаза покрылись неисточимою слезой, и что всего замечательнее, когда кто-нибудь у него спрашивал, как дела, то он благодарил, видимо стараясь взглянуть вопрошающему как можно прямее в глаза. Председатель казенной палаты прямо говорил, что не только в настоящий набор, но если будет объявлен и другой, и третий -- он всегда послужить готов. Управляющий палатой государственных имуществ смотрел даже благороднее, нежели обыкновенно, и всем существом как бы говорил: "Никакая клевета до меня коснуться не может!" Откупщик, перекрест из евреев, не только не сомневался в непобедимости русского оружия, но даже до того повеселел, что, задолго до появления г. Вейнберга, утешал общество рассказами из еврейского быта. Батальонный командир метался, словно вьюн на сковороде: то вытягивался, то свертывался в кольцо, то предавался боковому конвульсивному движению. Один патриарх продолжал на все смотреть холодными глазами и даже никому не завидовал. Однако после второго или третьего набора стали мы замечать, что у старика начинают раздуваться ноздри, как будто он к чему-то принюхивается. Первый, разумеется, заметил это прозорливый лекарь Погудин. -- Помяните мое слово, -- говорил он, -- что к следующему набору бог ему узы разрешит! И точно, мало-помалу стал он подсаживаться то к председателю казенной палаты, то к батальонному командиру, то к управляющему палатой государственных имуществ. Сядет и смотрит не то мечтательно, не то словно в душу проникнуть хочет. И вдруг заговорит о любви к отечеству, но так заговорит, что председатель казенной палаты так-таки и сгорит со стыда. -- "Впроситься" старик хочет! -- по секрету сообщил председатель Максиму Афанасьичу. -- Похоже на то-с! -- меланхолически ответил Максим Афанасьич. И все словно замерли, в ожидании, что будет. И вот однажды, после пульки, подсел старик к батальонному командиру и некоторое время до того пристально смотрел на него, что полковник весь съежился. -- Ну-с, как дела, полковник? -- вдруг произнес старик. -- Помаленьку, вашество! -- То-то "пома-лень-ку"! -- проскандировал старик, постепенно возвышая голос, и в заключение почти уж криком крикнул. -- Старика, сударь, забываете! Да-с! С этими словами он встал и твердыми шагами вышел из клубной залы. Смятение было невообразимое; у всех точно пелена с глаз упала. И вдруг, без всякого предварительного соглашения, в одно мгновение ока, всем припомнилось давно забытое слово "начальник края"... Это было незадолго до появления манифеста об ополчении...

Пришел наконец и манифест. Патриарх прозрел окончательно. Прежде всего его поразила цифра. Всего, всего тут было много: и холста, и сукна, и сапожных подметок, не говоря уже о людях. Ядреная, вкусная, сочная, эта цифра разом разрешила связывавшие его узы, так что прежде даже, нежели он мог хорошенько сообразить, какое количество изюма, миндаля и икры представляет она, уста его уже шептали: -- Теперь я всё сам. Сам всё сделаю. Да-с, сам-с. И шептал он это с каким-то злорадством, словно бы хотел отмстить всем этим хищникам, которые бесцеремонно набивали свои карманы, а его держали на балыках да на зернистой икре. В тот же вечер он призвал к себе откупщика и огорошил его вопросом: -- Ты, любезный, мне что присылаешь? Откупщик стоял, как опущенный в воду, и не смел взглянуть ему в глаза. -- Два ведра водки в месяц мне посылаешь! Ска-а-ти-на! Больше он ничего не сказал, но весть об этом разговоре с быстротою молнии разнеслась по городу, так что на следующий день, когда, по случаю какого-то чиновничьего парада, мы были в сборе, то все уже были приготовлены к чему-то решительному. И действительно, трудно даже представить себе, до какой степени он вдруг изменился, вырос, похорошел. Многим показалось даже, что он сидит на коне и гарцует, хотя в действительности никакого коня под ним не было. Он окинул нас взором, потом на минуту сосредоточился, потом раза с два раскрыл рот и... заговорил. Не засвистал, не замычал, а именно заговорил. Прежде всего он поставил вне всякого сомнения, что удобный для истребления врага момент наступил. -- У врагов наших есть нарезные ружья, но нет усердия-с, -- сказал он, -- у нас же хотя нет нарезных ружей, но есть усердие-е. И притом дисциплина-с. Смиррно! -- вдруг крикнул он, грозя на нас очами. Затем, очень лестно отозвавшись об ополчении, которому предстоит в близком будущем выполнение славной задачи умиротворения, он перешел от внешних врагов к внутренним (он первый употребил это выражение, и так удачно, что после того оно вполне акклиматизировалось в нашем административном обиходе), которых разделил на две категории. К первой он отнес беспокойных людей вообще и критиков в особенности. -- Ни беспокойных людей, ни критиков -- я не потерплю, -- сказал он. -- Критики вообще вредны, а у нас в особенности. Государство у нас обширное, а потому и операции в нем обширные. И притом в самоскорейшем времени-с. Следовательно, если выслушивать критики, то для одного рассмотрения их придется учредить особую комиссию, а впоследствии, быть может, и целое министерство. А ополчение тем временем будет без сапог-с. Не критиковать надобно, а памятовать, что в мире все подвержено тлению, а амуничные вещи в особенности. Скажу вам притчу. В прошлом году некоторый садовод посадил у себя в саду две яблони, а в нынешнем ожидал получить от них плод. И точно: одна яблоня дала плод, но другая -- высохла. Ужели же следует садовода за это критиковать. Подобно сему -- и ратницкий сапог. Один сапог дойдет до Севастополя, другой -- только до первой станции. Никакая критика в этом случае не поможет, потому что достоинство сапога зависит не от критики, а от сапожника. Закон это предвидел и потому ни в каком ведомстве должности критика не установил-с. К другой категории "внутренних врагов" он отнес тех чиновников "посторонних ведомств", которые, выставляя вперед принцип разделения властей, тем самым стремятся к пагубному административному сепаратизму. -- Многие из вас, господа, не понимают этого, -- сказал он, не то гневно, не то иронически взглядывая в ту сторону, где стояли члены казенной палаты, -- и потому чересчур уж широкой рукой пользуются предоставленными им прерогативами. Думают только о себе, а про старших или совсем забывают, или не в той мере помнят, в какой по закону помнить надлежит. На будущее время все эти фанаберии должны быть оставлены. Я здесь всех критикую, я-с. А на себя никаких критик не потерплю-с! Высказавши это, он в заключение воскликнул: -- А теперь обратимся к подателю всех благ и вознесем к нему теплые мольбы о ниспослании любезному отечеству нашему победы и одоления. Милости просим в собор, господа! Речь эта произвела очень разнообразное впечатление. Губернское правление торжествовало, казенная палата казалась сконфуженною, палата государственных имуществ внимала в гордом сознании своего благородства. Батальонный командир держал руки по швам, жандармский полковник старался вникнуть. Даже строительная комиссия -- и та соображала, нельзя ли и ей примкнуть к общему патриотическому настроению, вызвавшись взять на себя хозяйственную заготовку пик и другого неогнестрельного оружия. Я ехал в собор вместе с Погудиным. -- А ведь речь-то хоть куда! -- сказал я, -- и, главное, совсем неожиданно. -- Это бывает, -- ответил он, -- в моей практике я и не такие чудеса видел. Позвали меня однажды к попу. Прихожу, лежит мой поп, как колода, языком не владеет, не слышит, не видит, только носом нюхает. Домашние, разумеется, в смятении; приготовляют горчишники, припарки. "Не нужно, говорю, ничего, а вот поднесите ему к носу ассигнацию". И что ж бы вы думали? как только он нюхнул, вдруг вскочил как встрепанный! Откуда что полезло: и заговорил, и прозрел, и услышал! И сейчас же водки попросил. -- Ну, вы это ехидничаете. А вы по правде скажите: хороша речь? -- Хороша-то хороша. И критиков заранее устранил, и насчет этой дележки: "Об себе, мол, думаете, а старших забываете"... хоть куда! Только вот что я вам скажу: не бывать вороне орлом! Как он там ни топырься, а оставят они его по-прежнему на одних балыках! -- Будто бы! -- Право, так. Взглянул я давеча на управляющего палатой государственных имуществ: уж так он благородно смотрел! Словно так вот всем естеством и говорит: "Ты только меня припусти к ополчению, а уж я тебе покажу, где раки зимуют!" -- Да ведь вы известный пессимист! -- Верьте моей опытности. Управляющий палатой государственных имуществ -- это именно тот самый человек, про которого еще в древности писано было: "И придут нецыи, и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"". А Набрюшникову -- балыки! Когда мы приехали в собор, литургия уже оканчивалась. Потом шел молебен с коленопреклонением. Певчие превзошли себя, протодьякон тоже. Набрюшников стоял впереди и от времени до времени осматривался назад, как бы испытывал, нет ли где "внутренних врагов". Я случайно взглянул на управляющего палатой государственных имуществ. Он смотрел благородно и вместе с прочими выражал доверие в силу русского оружия, но с тем лишь непременным условием, если ему, управляющему, будет предоставлено хозяйственное заготовление нужных для ополчения вещей. Не знаю почему, но мне невольно вспомнились при этом слова Погудина: "А Набрюшникову -- балыки!"

Итак, "придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"... Несмотря на шуточность тона, предсказание Погудина сильно огорчило меня. Увы! оно относилось к моему приятелю Удодову, управляющему палатой государственных имуществ. Владимир Онуфриевич Удодов был самый симпатичный из пионеров того времени. Если б я был женщина-романист, то следующим образом описал бы наружность его: "Его нельзя было назвать красавцем, но лицо его представляло такое гармоническое сочетание линий, что в нем, как в зеркале, отражались все свойства прекрасной души. Темные волосы счастливо оттеняли высокий матовой белизны лоб, на котором мысль врезала клеймо свое. То была скорбная, горькая мысль, которая глубоко, до самого сердца, пускала свои разветвления. Под влиянием ее, выразительное лицо его мгновенно вспыхивало, тонкие античные ноздри нервно вздрагивали, а глубокие темные глаза гневно искрились. Эти глаза -- их нельзя было забыть. Темно-серые, вдумчивые, они, как живая загадка, выглядывали из-за больших темных ресниц. Что сулили они? упоение или горечь разочарования -- это была тайна, которую знало только его сердце да сердце той... Но не будем предупреждать событий и скажем только, что тот, кто однажды видел эти глаза, навсегда был преследуем воспоминанием об них. Голос у него был мягкий, вкрадчивый и до такой степени мелодичный, что сердце женщины, внимавшей ему, словно пойманная птичка, трепетало в груди. Роста он был небольшого, но строгая соразмерность всех частей организма заставляла забыть об этом недостатке, если можно назвать это недостатком в мужчине, который не предназначал себя в тамбурмажоры. Прибавьте к этому тончайший запах ess-bouquet, которым он имел привычку душить свой носовой платок, -- и вы получите разгадку того обаятельного действия, которое он производил на женщин". Но я не романист и не женщина, а потому скажу просто: Удодов был пионер. Он ревностно поддерживал и хранил те преобразовательные традиции, в силу которых обыватели, с помощью целой системы канцелярских мероприятий, долженствовали быть приведенными к одному знаменателю. Тогда не было еще речи ни о централизации, ни о самоуправлении, ни об акцизном и контрольном ведомствах, но уже высказывались, хотя и с большою осторожностью, мнения о вреде взяточничества и о необходимости оградить от него обывателей при пособии хорошо устроенной системы опекательства. Это было своего рода веяние времени, не преминувшее разрешиться появлением целого полчища Удодовых, которые бойко принялись за выполнение предлежавшей им реформаторской задачи. В провинции Удодовы были встречены с некоторым недоумением и даже с боязнью; втихомолку их называли эмиссарами Пугачева. Владимир Онуфриевич любил блеснуть своими ораторскими дарованиями. Он охотно говорил обо всем: и о народе, и о высших соображениях, и о святости задачи, к выполнению которой он призван. У него был всегда наготове целый словесный поток, который плавно, и порой даже с одушевлением, сбегал с его языка, но сущность которого определить было довольно трудно. Так, например, я никогда не мог вполне определительно ответить на вопрос, действительно ли он "жалеет" народ или, в сущности, просто-напросто презирает его. Чаще всего мне казалось, что он в народе усматривает подходящую anima vilis ["гнусную душу", то есть подопытное животное (лат.) ], над которою всего удобнее производить опыты канцелярских преобразований и которую, ради успеха этих преобразований, позволительно даже слегка поуродовать. Вообще это был человек нервный, увлекающийся не столько собственными идеями, сколько идеями своих начальников, которые он воспринимал необыкновенно живо. Мысль ограждать невежественную массу крестьян от притязаний чиновников-взяточников несомненно увлекала и его самого, но она сделалась для него еще более привлекательною вследствие того, что к задаче ограждения пристегивали еще, с начальственного соизволения, воспитательный элемент. Мало ограждать, надо еще опекать. Приятно сказать человеку: "Ты найдешь во мне защиту от набегов!", но еще приятнее крикнуть ему: "Ты найдешь во мне ум, которого у тебя нет!" И Удодов неутомимо разъезжал по волостям, разговаривал с головами и писарями, старался приобщить их к тем высшим соображениям, носителем которых считал самого себя, всюду собирал какие-то крохи и из этих крох составлял записки и соображения, которые, по мере изготовления, и отправлял в Петербург. Все мужицкие обычаи представлялись ему вредными, весь мужик -- подлежащим коренной переделке. Записки "о средствах к истреблению нерачительности и лени", "о необходимости искоренения вредных предрассудков" сыпались одна за другою, свидетельствуя о неусыпной реформаторской деятельности Удодова. И что в особенности дорого было в этих "записках" -- это полное совпадение их с тем общеопекательным тоном, который господствовал в то время в одной части петербургского бюрократического мира! Начальство читало эти записки и думало: "Вот оно! отовсюду одно и то же пишут!" -- нимало не подозревая, что оно, так сказать, занималось перепиской само с собою, то есть само себе посылало руководящие предписания и само от себя же получало соответствующие своим желаниям донесения. Как бы то ни было, но в общежитии Удодов был малый положительно приятный и любезный. Он охотно сближался с молодыми людьми и не только не важничал, подобно прочим чинам пятого класса, но даже пускался с ними в откровенные беседы, предмет которых преимущественно составляли: святость его миссии и бюрократическая его безупречность. Одно было в нем несколько подозрительно: он слишком часто впадал в нервную раздражительность, слишком охотно злоупотреблял "слезою". Это как-то напоминало Ипполита Маркелыча Удушьева, о котором в таких восторженных выражениях отзывался Репетилов... Нередко мы целыми вечерами просиживали с ним один на один, и, право, это были недурные вечера. За стаканом доброго вина он передавал мне заветнейшие мечты свои и, несмотря на полное отсутствие какой-либо теоретической подготовки, по временам даже поражал меня силою полета своей мысли. -- Наш народ -- дитя, -- говорил он мне. -- Дитя доброе, смышленое, но все-таки дитя. Сам собою он управляться не может. Он не имеет понятия ни о гражданском союзе, ни о союзе государственном. Весь цикл его идей вертится около требований и указаний обычного права. Поэтому для него необходимы добрые правители, которые были бы, так сказать, посредниками между ним и государством. Государству необходима военная оборона, необходим бюджет, а народ ничего этого не понимает. Он не умеет обобщать и всего себя приурочивает к общине, к волости и, в крайнем случае, к своему уездному городу. В его глазах фиск есть нечто загадочное, нечто такое, что приходит, берет и уходит. Поэтому надобно его воспитывать. Надобно, чтоб он беспрестанно был лицом к лицу с государством, чтобы последнее, так сказать, проникло в самое сердце его. Народ -- дитя, повторяю я, дитя, имеющее множество предрассудков, обычаев, привычек... дурных привычек. Он настолько погряз во всем этом, что сам по себе не чувствует от этого даже особенных неудобств. Но ведь дело не в нем одном, а в государстве -- в государстве, относительно которого народ представляет лишь тягольную единицу. Государство должно быть сильно, государство должно быть образованно, государство обязывается иметь свою промышленность, торговлю и проч. Высшее же выражение государства есть правительство, которое и несет на себе всю ответственность за него. Отсюда -- его права и обязанности. Права: собирать подати для удовлетворения требованиям бюджета, объявлять рекрутские наборы для пополнения армии и флотов, поддерживать благочиние, гармонию и единообразие. Обязанности: входить в нужды народа и устроивать его благосостояние с таким расчетом, чтобы государство от того процветало. Такова основная мысль нашего управления. Мы обязываемся не только ограждать подведомственных нам крестьян от всевозможных притязаний, но и служить посредниками между ними и государством. Или, другими словами, мы должны требовать и наблюдать, чтоб их внутренние распорядки отнюдь не противоречили высшим государственным соображениям. Хотите, я прочту вам записку о необходимости увеличить срок возраста для вступления в брак мужеского пола лиц из крестьянского сословия? И он читал мне свою "записку", в которой излагал, что, во время разъездов по волостям, он неоднократно был поражаем незрелым и слабосильным видом некоторых молодых крестьян, которых он принимал за подростков и которые, по справке, оказывались уже отцами семейств. Имея в виду, с одной стороны, что преждевременное исполнение супружеских обязанностей вообще имеет вредное влияние на человеческий организм, а с другой стороны, что ранние браки в значительной мере усложняют успешное отправление рекрутской повинности, он, Удодов, полагал бы разрешать крестьянам мужеского пола вступать в брак не прежде, как по вынутии благоприятного рекрутского жребия, и притом по надлежащем освидетельствовании, в особо учрежденном на сей предмет присутствии, относительно достижения действительного физического совершеннолетия. Что же касается до крестьянок-женщин, то участь их он предоставлял на благоусмотрение начальства. Таким образом, он прочитал мне целый ряд "записок", в которых, с государственной точки зрения, мужик выказывался опутанным такою сетью всевозможных опасностей, что если б из тех же "записок" не явствовало, что, в лице моего собеседника, мужик всегда найдет себе верную и скорую помощь, а следовательно, до конца погибнуть не может, то мне сделалось бы страшно. -- И вот наше существование, друг мой! -- прибавлял он грустно, -- мы не имеем ни одной свободной минуты, мы ни об чем другом не думаем, как об исполнении обязанностей службы, а между тем нам завидуют, нас называют пугачевскими эмиссарами! Ну, похожи ли мы на это? Иногда он был даже чересчур либерален и, быть может, устрашил бы меня резкостью некоторых своих положений, если б они были высказаны не в то простодушное время, когда о "неблагонадежных элементах" не было и помина, а "в настоящее время, когда..." -- Я понимаю одно из двух, -- говорил он, -- или неограниченную монархию, или республику; но никаких других административных сочетаний не признаю. Я не отрицаю: республика... res publica... это действительно... Но для России, по мнению моему, неограниченная монархия полезнее. Что такое неограниченная монархия? -- спрашиваю я вас. Это та же республика, но доведенная до простейшего и, так сказать, яснейшего своего выражения. Это республика, воплощенная в одном лице, А потому ни одно правительство в мире не в состоянии произвести столько добра. Возьмите, например, такое явление, как война. Какая страна может разом выставить такую массу операционного материала? Выставить без шума, без гвалта, без возбуждения распрей? Или, например, такое явление, как неурожай. Какая страна может двинуть разом такое громадное количество продовольственного материала из урожайной местности в неурожайную, при помощи одной натуральной подводной повинности? -- Конечно, ни одна страна в целом мире, кроме России и... Американских Соединенных Штатов (повторяю, он до того был прозорлив, что уже в то время провидел "заатлантических друзей")! Итак, дело не в имени, а в результатах. Говорят, что у нас, благодаря отсутствию гласности, сильно укоренилось взяточничество. Но спрашиваю вас: где его нет? И где же, в сущности, оно может быть так легко устранимо, как у нас? Сообразите хоть то одно, что везде требуется для взяточников суд, а у нас достаточно только внутреннего убеждения начальства, чтобы вредный человек навсегда лишился возможности наносить вред. Стало быть, стоит только быть внимательным и уметь находить достойных правителей. Вот и все. А что такие люди есть -- ответом на это служит наше ведомство. Наконец, он был совершенно неистощим и даже поэтичен, когда заходила речь о любви к отечеству. -- Отечество, -- говорил он, -- это что-то таинственное, необъяснимое, но в то же время затрогивающее все фибры человеческого сердца. Спойте передо мной: "je men fiche, je m"en moque" [Мне дела нет, мне наплевать (франц.) ] -- и вы найдете меня холодным. Но спойте "Не белы снеги" или даже "Барыню" -- и я готов расплакаться. Почему? А именно потому, что тут есть что-то необъяснимое, загадочное. Я не могу равнодушно видеть, когда на театре пляшут трепака, хотя в трепаке решительно нет ничего трогательного. Я не могу без умиления видеть декорацию, изображающую нашу русскую деревню. Темная изба, бесконечно вьющаяся дорога, белый саван зимы, обнаженные деревья и внизу, под горой, застывшая речка... не правда ли, что тут есть что-то родное? N"est ce pas? [Не правда ли? (франц.) ] По целым часам заговаривались мы на эту тему и, не ограничиваясь словами, выражали глубину своего чувства действием. То есть затягивали "Не белы снеги" и оглашали унылым пением стены его квартиры до тех пор, пока не докладывали, что подано ужинать. За ужином мы опять говорили, говорили, говорили без конца... И вот об этом-то человеке Погудин изрекает такой жестокий приговор. В самом деле, со дня объявления ополчения в Удодове совершилось что-то странное. Начал он как-то озираться, предался какой-то усиленной деятельности. Прежде не проходило почти дня, чтобы мы не виделись, теперь -- он словно в воду канул. Даже подчиненные его вели себя как-то таинственно. Покажутся в клубе на минуту, пошепчутся и разойдутся. Один только раз удалось мне встретить Удодова. Он ехал по улице и, остановившись на минуту, крикнул мне: -- Тяжкие испытания, мой друг, наступают для России! Затем, пожав мне руку горячее обыкновенного, он проследовал далее. Что хотел он сказать этим? Кто готовит тяжкие испытания для России? Воевода ли Пальмерстон или он, Удодов? Наконец разнесся слух, что он заключил оборонительный и наступательный союз с Набрюшниковым, -- с Набрюшниковым, о котором никогда до тех пор не выражался, как тоном величайшего негодования... И вот, в один прекрасный вечер, я встретил его в клубе. Он пришел поздно и как-то особенно горячо обнял меня. -- Я сегодня счастлив, мой друг! -- сказал он, -- нынче вечером на меня возложена вся хозяйственная часть по устройству ополчения. Борьба была жаркая, но я победил. Ну, вы, конечно, уверены, что я своего кармана не забуду! Последние слова были сказаны тем шуточным тоном, который у мало-мальски благовоспитанного собеседника должен вызвать, по малой мере, разуверяющий простосердечный смех. Но я, не знаю почему, вдруг покраснел. -- Фома неверующий! -- воскликнул он с укором. Затем мы сели ужинать, и он спросил шампанского. Тут же подсела целая компания подручных устроителей ополчения. Все было уже сформировано и находилось, так сказать, начеку. Все смеялось, пило и с доверием глядело в глаза будущему. Но у меня не выходило из головы: "Придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"".

Это была скорбная пора; это была пора, когда моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом? Теперь, с помощью Бисмарков, Наполеонов и других поборников отечестволюбия, я несколько уяснил себе этот вопрос, но тогда я еще был на этот счет новичок. В первый момент всех словно пришибло. Говорили шепотом, вздыхали, качали головой и вообще вели себя прилично обстоятельствам. Потом мало-помалу освоились, и каждый обратился к своему ежедневному делу. Наконец всмотрелись ближе, вникли, взвесили... И вдруг неслыханнейшая оргия взволновала наш скромный город. Словно молния, блеснула всем в глаза истина: требуется до двадцати тысяч ратников! Сколько тут сукна, холста, кожевенного товара, полушубков, обозных лошадей, провианта, приварочных денег! И сколько потребуется людей, чтобы все это сшить, пригнать в самый короткий срок! И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма. Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление. Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, -- все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним "польку-трамблямс". И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова. -- А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! -- поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди. -- Сегодня только что от портного, ваше высокородие! -- Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход? -- Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с! -- Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество... -- Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому -- далеко. А так, страны света увидим... И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет "страны света" увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за "ключи", из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие "ключи", ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили. Шитье ратницкой амуниции шло дни и ночи напролет. Все, что могло держать в руке иглу, все было занято. Почти во всяком мещанском домишке были устроены мастерские. Тут шили рубахи, в другом месте -- ополченские кафтаны, в третьем -- стучали сапожными колодками. Едешь, бывало, темною ночью по улице -- везде горят огни, везде отворены окна, несмотря на глухую осень, и из окон несется пар, говор, гам, песни... А объект ополчения тем временем так и валил валом в город. Валил с песнями, с причитаниями, с подыгрыванием гармоники; валил, сопровождаемый ревущим и всхлипывающим бабьем. -- Волость привели! -- молодецки докладывает волостной старшина управляющему палатой государственных имуществ, выстроив будущих ратников перед квартирой начальника. Управляющий выходит с гостями на крыльцо и здоровкается. -- Молодцы, ребята! -- кричит он по-военному, -- за веру! Помнить, ребята! За веру, за царя и отечество! С железом в руке... С богом! И вот из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает: -- По царке! по две царки на каждого ратника зертвую! за веру! -- С богом! трогай! -- вновь напутствует управляющий толпу, -- за ве-е-ру! "Объект" удаляется с песнями. Знает ли он, что за "ключи" такие, ради которых перекрест из жидов жертвует ему по чарке водки на человека? Одним словом, и на улицах, и в домах шла невообразимая суета. Но человека, постороннего делу организации ополчения, в этой суете прежде всего поражало преобладание натянутости и таинственности. Общий разговор исчез совершенно. В собраниях, в частных домах -- сейчас же формировались отдельные группы людей, горячо о чем-то между собою перешептывавшихся. В виду этих групп непосвященному становилось просто неловко. На приветствие его отвечали машинально; ежели же он проявлял желание присоединиться к общему разговору, то переменяли разговор и начинали говорить вздор. Приходилось или уединиться, или присаживаться к девицам, которые или щипали корпию, или роптали на то, что в наш город не присылают пленных офицеров. По временам от которой-нибудь группы отделялся индивидуум и торопливо куда-то исчезал. Через некоторое время исчезнувший так же торопливо появлялся вновь, один или с новыми индивидуумами, и опять начинался оживленный шепот. По временам целая группа куда-то исчезала, вероятно в дом к кому-нибудь из заговорщиков, у которого можно было расположиться вольнее... -- Да что же такое происходит, наконец? -- спросил я однажды Погудина, который зашел ко мне утром посидеть. -- Топка, батюшка, происходит, великая топка теперь у нас идет! -- ответил он, -- и богу молятся, и воруют, и опять богу молятся, и опять воруют. "И притом в самоскорейшем времени", как выразился Набрюшников. -- Неужто и Удодов тут? -- Удодов -- по преимуществу. Много тут конкурентов было: и голова впрашивался, и батальонный командир осведомлялся, чем пахнет, -- всех Удодов оттер. Теперь он Набрюшникова так настегал, что тот так и лезет, как бы на кого наброситься. Только и твердит каждое утро полициймейстеру: "Критиков вы мне разыщите! критиков-с! А врагов мы, с божьею помощью, победим-с!" -- А разве уж и критики появились? -- Немудрые. Какой-то писаришко анонимное письмо написал: новым Ровоамом Набрюшникова называет. Ну, какой же он Ровоам! -- Стало быть, сделка между Набрюшниковым и Удодовым состоялась? -- Нехитрая сделка: Набрюшников десять процентов себе выговорил. Тут, батюшка, сотни тысяч полетят, так ежели десять копеек с каждого рубля -- сочтите, сколько денег-то будет! -- Послушайте! да не много ли десять-то процентов! Ведь ежели Набрюшникову десять процентов, сколько же Удодов себе возьмет! сколько возьмут его агенты! -- Все возьмут, да еще увидите, что и "благоразумная экономия" будет. А впрочем, знаете ли, что мне приходит на мысль: Удодов поглядит-поглядит, да и заграбит все сам. А Набрюшникова на бобах оставит! -- Ну, это мудрено! -- Ничего мудреного нет. Вы вглядитесь в Удодова, какая у него в последнее время физиономия сделалась. Так ведь и написано на ней: "И за что я какому-нибудь тетереву буду десять процентов отдавать!" -- Так вот он, Удодов-то! А какой человек-то! Намеднись сидел я у него, и зашел у нас разговор о любви к отечеству. "Отечество, говорит, это святыня!" -- А "Не белы снеги" как поет! просто даже слеза прошибает! Погудин даже закручинился под влиянием этого воспоминания. Машинально свесил голову набок и чуть-чуть сам не запел. -- Да, -- сказал он после минутного молчания, -- какая-нибудь тайна тут есть. "Не белы снеги" запоют -- слушать без слез не можем, а обдирать народ -- это вольным духом, сейчас! Или и впрямь казна-матушка так уж согрешила, что ни в ком-то к ней жалости нет и никто ничего не видит за нею! Уж на что казначей -- хранитель, значит! -- и тот в прошлом году сто тысяч украл! Не щемит ни в ком сердце по ней, да и все тут! А что промежду купечества теперь происходит -- страсть! -- Например? -- И грызутся, и смеются, и анекдоты друг про дружку рассказывают. Хоть и большое дело двадцать тысяч человек снарядить, а все-таки не всякому туда впроситься удалось. Вот и идет у них теперь потеха: кто кому больше в карман накладет. Орфенову, например, ничего не дали, а он у нас по кожевенной части первый человек. А поделили между собою полушубки и кожевенный товар Москвины да Костромины, а они сроду около кожевенного-то товара и не хаживали. Вот Орфенов и обозлился. "Жив, говорит, не буду, коли весь товар не скуплю: пущай за тридевять земель полушубки покупают!" Так его сегодня полициймейстер к Набрюшникову таскал. -- Это зачем? -- Реприманд Набрюшников делал. "Отъелся, говорит, так за критики принялся! Знаешь ли, говорит, что с тобою, яко с заговорщиком, поступить можно?" -- Ловко! -- Да, не без приятности для Удодова. Да собственно говоря, он один и приятность-то от всего этого дела получит. Он-то свой процент даже сейчас уж выручил, а прочим, вот хоть бы тем же Костроминым с братией, кажется, просто без всяких приятностей придется на нет съехать. Только вот денег много зараз в руках увидят -- это как будто радует! -- Ну, не станут же и они без пользы хлопотать. -- А вот как я вам скажу. Был я вчера у Радугина: он ночью нынче в Москву за сукном уехал. Так он мне сказывал: "Взялся, говорит, я сто тысяч аршин сукна поставить по рублю за аршин и для задатков вперед двадцать пять тысяч получил -- сколько, ты думаешь, у меня от этих двадцати пяти тысяч денег осталось?" -- "Две синеньких?" -- говорю. "Две не две, а... пять тысяч!!" -- Строг же Удодов! -- Уж так аккуратен! так аккуратен! Разом со всего подряда двадцать процентов учел. Святое дело. Да еще что: реестриков разных Радугину со всех сторон наслали: тот то купить просит, тот -- другое. Одних дамских шляпок из Москвы пять штук привезти обязался. Признаться сказать, я даже пожалел его: "Купи, говорю, кстати, и мне в Москве домишко какой-нибудь немудрящий; я, говорю, и надпись на воротах такую изображу: подарен, дескать, в знак ополчения". -- Удивительнее всего, что они даже не скрываются. Так-таки всё и выкладывают! -- Нельзя. Удодов пытал останавливать, даже грозил, да ничего не поделаешь. Сначала пообещают молчать, а через час не выдержат -- и выболтают. По секрету, разумеется. Тому по секрету, другому по секрету -- ан оно и выходит, словно в газетах напечатано. Вот и я вам тоже по секрету, -- Черт возьми, однако! Ведь, по-настоящему, Удодову теперь руку подать стыдно! -- Ничего стыдного нет. Рука у него теперь мягкая, словно бархат. И сам он добрее, мягче сделался. Бывало, глаза так и нижут насквозь, а нынче больше все под лоб зрачки-то закатывать стал. Очень уж, значит, за отечество ему прискорбно! Намеднись мы в клубе были, когда газеты пришли. Бросился, это, Удодов, конверт с "Ведомостей" сорвал: "Держится! -- кричит, -- держится еще батюшка-то наш!" Это он про Севастополь! Ну, да прощайте! Секрет! Погудин направился было к передней, но с половины дороги вернулся. -- Забыл! -- сказал он, -- сегодня ко мне мажордом приходил -- знаете, тот самый, что за "покушение войти в незаконную связь с княгиней Т***" к нам сослан. "А что, говорит, не махнуть ли и мне, Петр Васильич, в ополчение? Уж очень, говорит, Расее послужить захотелось!" -- "Валяй", -- говорю. "Только я, говорит, насчет чина сомневаюсь. Вон Горизонтова в прапоры произвели, а меня каким чином примут?" -- "Прямо прохвостом", -- говорю. "Ну, нет, говорит, мне, по моему положению, не того надобно!" -- "А какое же, спрашиваю, твое положение?" -- "А такое, говорит, положение, что хоша я по просьбе князя Павла Павлыча сюда сослан, а он сам -- беспременно мой сын!" -- "Врешь, говорю, хвастаешься! за "покушение" ты сослан -- понимаешь! Покушался ты только мерзость сделать, а в исполнение не привел!"... Так он даже в азарт вошел! Вертит, это, перстнем у меня перед глазами: "Это, говорит, что! разве за "покушения" такие перстни дарят!" Посмотрел я на перстень -- хорош! -- "Хорош, говорю, перстенек, а все-таки никакого другого чина, кроме прохвоста, обещать тебе не могу!" С тем он от меня и ушел... Так вот оно что значит, отечество-то! Даже мажордом восчувствовал! "Расее, говорит, послужить хочу!"

И все опять запрыгало, завертелось. Дамы щиплют корпию и танцуют. Мужчины взывают о победе и одолении, душат шампанское и устроивают в честь ополчения пикники и dejeuners dansants [танцевальные утренники (франц.) ]. Откупщик жертвует чарку за чаркой. Бородатые ратники, в собственных рваных полушубках, в ожидании новых казенных, толпами ходят по улицам и поют песни. Все перепуталось, все смешалось в один общий густой гвалт. И как-то отчетисто, резко выделяется из этого гвалта голос Удодова, возглашающий: -- Держится голубчик-то наш! Не сдается! Нахимов! Лазарев! Тотлебен! Герои! Уррра!

Наконец ополчение, окончательно сформированное, двинулось. Я, впрочем, был уже в это время в Петербурге и потому не мог быть личным свидетелем развязки великой ополченской драмы. Я узнал об этой развязке из письма Погудина. "Наша ополченская драма, -- писал он мне, -- разрешилась вчера самым неожиданным образом. Удодов исчез, то есть уехал ночью в Петербург, чтобы не возвращаться сюда. Оказывается, что уже две недели тому назад у него был в кармане отпуск. Все это сделалось так внезапно, что самые приближенные к Удодову лица ничего не знали. Вечером у него собралось два-три человека из "преданных", играли в карты, ужинали. В полночь он послал за лошадьми, говоря, что едет на сутки на ревизию. И только уже садясь в возок, сказал провожавшим его гостям: господа, не поминайте лихом! в Петербург удираю! Набрюшников так и остался при малой мзде, которая ему была выдана из задаточных денег. Однако он решился не оставлять этого дела и сегодня же посылает просьбу о разрешении и ему отпуска в Петербург. Надеется хоть на половину суммы Удодова усовестить. Усовестит ли?"

БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ РЕЧИ

"Благонамеренные речи" посвящены, если иметь в виду их конечную задачу, - "тайному тайных" и "святая святых" современного Салтыкову общества, его "краеугольным камням". Речь идет об основополагающих социальных понятиях ("институтах"), выработанных исторически человечеством.

"Сохранили ли эти понятия тот строгий смысл, ту святость, которые придавало им человечество в то время, когда они слагались; если не сохранили, то представляется ли возможность возвратить им утраченное?" - задавал вопрос Салтыков в статье "Современные призраки", написанной еще в 1863 году.

Статья эта, как и ряд других произведений, свидетельствует, что круг идей, воплощенных в "Благонамеренных речах", волновал Салтыкова давно. Волновал он писателя и позже. Подтверждение тому - известное письмо его к Е. И. Утину от 2 января 1881 года. Оно написано по поводу трактовки последним цикла "Круглый год" и отношения Салтыкова к «идеалам», но имеет непосредственное отношение и к "Благонамеренным речам", является своего рода авторским комментарием к ним. "Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество, - писал Салтыков Утину. - А именно: свобода, равноправность и справедливость <…> Ведь семья, собственность, государство - тоже были в свое время идеалами, однако ж они, видимо, исчерпываются. Устраиваться в этих подробностях, отстаивать одни и разрушать другие - дело публицистов. Читая роман Чернышевского "Что делать?", я пришел к заключению, что ошибка его заключалась именно в том, что он чересчур задался практическими идеалами. Кто знает, будет ли оно так! И можно ли назвать указываемые в романе формы жизни окончательными? Ведь и Фурье был великий мыслитель, а вся прикладная часть его теории оказывается более или менее несостоятельною, и остаются только неумирающие общие положения. Это дало мне повод задаться более скромною миссией, а именно: спасти идеал свободного исследования как неотъемлемого права всякого человека и обратиться к тем современным «основам», во имя которых эта свобода исследования попирается. По мере сил моих и в размерах цензурного произвола это и сделано мною в "Благонамеренных речах".

Несколькими строками ниже Салтыков уточнил, что он понимает под этими современными «основами» российской действительности. В "Благонамеренных речах", по словам сатирика, он "обратился к семье, к собственности, к государству, к тому, что "тоже было в свое время идеалами", и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются".

Просветитель Салтыков, свято и искренне веривший в разум как главную руководящую силу прогресса, полагал, что нет ничего более важного, чем ниспровержение несостоятельных «идолов», этих духовных и нравственных «алтарей», являющихся главным препятствием на пути прогресса, ниспровержение силой разума, исследования, анализа, наконец - силой смеха.

В целях защиты интересов имущих классов и оправдания социально-политического status quo представителями официальной науки были выдвинуты различные теории, среди которых видное место принадлежало теории «союзности». Сущность ее излагалась Б. Н. Чичериным в книге "История политических учений" (1869) следующим образом: "Первый союз - семейство. Оно основано на полном внутреннем согласии членов, на взаимной любви, которая составляет жизнь семейства <…> Второй союз, гражданское общество, заключает в себе совокупность всех частных отношений между людьми. Здесь основное начало - свободное лицо с его правами и интересами <…> Третий союз, церковь, воплощает в себе начало нравственно-религиозное; в нем преобладает элемент нравственного закона. Наконец, четвертый союз, государство, господствует над всеми остальными. Он представляет собою преимущественно начало власти, вследствие чего ему принадлежит верховная власть на земле".

"Благонамеренные речи" были посвящены художественному исследованию реальной сути этих «союзов», декларируемых официальной идеологией в качестве "краеугольных камней" русского общества.

В очерках "Отец и сын", "По части женского вопроса", "Семейное счастье", "Еще переписка", "Непочтительный Коронат" исследовался прежде всего "семейный союз" в наиболее типичных и характерных формах его существования в условиях пореформенной действительности.

В очерках «Охранители», «Переписка», "В дружеском кругу", "Тяжелый год", "В погоню за идеалами", «Привет» главное - анализ союза «гражданского» и "государственного".

Третье же направление художественного и социального исследования в "Благонамеренных речах", третья - наиболее значительная по объему и по занимаемому месту группа очерков и рассказов - "В дороге", "Опять в дороге", «Столп», "Кандидат в столпы", «Превращение», "Кузина Машенька" - посвящена теме, едва намеченной в творчестве Салтыкова 60-х годов и вышедшей для него на первый план в 70-х: теме собственности. В этом проявилась закономерность времени: принцип собственности к середине 70-х годов становился одним из главных "краеугольных камней" пореформенной России. Исследование его стало сквозной темой "Благонамеренных речей", которая звучала не только, скажем, в дилогии о Дерунове (очерки «Столп» и "Превращение"), но и в ряде очерков «семейного» цикла ("Отец и сын", например), в очерках, посвященных «гражданскому» и «государственному» союзам ("Охранители", «Переписка» и др.).

"Рассказчик", от лица которого написаны "Благонамеренные речи", всей своей биографией и опытом жизни связан с действительностью, исследуемой в очерках. «Рассказчик» ведет повествование о поездках в родные места по делам своего имения, о впечатлениях, которые он вынес из этих поездок на родину после многолетнего отсутствия, о встречах с людьми давно знакомыми и незнакомыми. Он - здешний помещик и вместе с тем "писатель по сатирической части", известный в тех местах как автор "Благонамеренных речей". Все это заставляло воспринимать "Благонамеренные речи", как достоверный, фактический рассказ о реальных людях и реальных ситуациях, с которыми сталкивался в своих поездках Салтыков.

Однако документальность "Благонамеренных речей" особого рода: ее надо воспринимать с той существенной поправкой, что "писатель по сатирической части", который в очерках выступает как автор "Благонамеренных речей", от лица которого ведется рассказ, - это и Салтыков, и вместе с тем не Салтыков. Это - «рассказчик», то есть вымышленный персонаж, далеко не идентичный по взглядам и позициям самому Салтыкову, своеобразная литературная маска. Взаимоотношения между Салтыковым и его двойником-рассказчиком вполне определенны и вместе с тем сложны. Сложность здесь - в постоянно меняющейся дистанции между ними: от полного отсутствия таковой, когда облик действительного автора "Благонамеренных речей" и его литературного alter ego сливаются, и тогда словами и интонациями «рассказчика» говорит полным голосом сам писатель, - до полного противостояния, когда рассказчик предельно далек и внутренне враждебен, неприемлем для Салтыкова и сам является объектом его иронии и сатиры. Определенность - в том, что под литературной маской «рассказчика» - то безобидного «фрондера», то «простака», то человека "среднего культурного пошиба", - мы всегда, в любом случае, ощущаем, чувствуем самого Салтыкова, его идейную позицию, его отношение к жизни и "рассказчику".

Фигура «рассказчика» - благонамеренного "русского фрондера", органически принадлежащего социальной действительности, являвшейся объектом исследования и обличения писателя, - и позволяла Салтыкову осветить эту действительность «изнутри». Писатель как бы демонстрирует саморазоблачение современного ему общества, краеугольных основ его. Художественный принцип сатиры Салтыкова - и это характерно для всех очерков книги - в обнажении, а точнее - самообнажении разительного противоречия; между видимостью и сущностью, между словом и делом, между внешними формами буржуазно-крепостнической действительности, выдаваемыми за истину, и подлинным содержанием ее.

"Благонамеренные речи", обнажая главенствующие противоречия пореформенного общества в целом, вырабатывали ненависть к ложным «основам» жизни и готовность к "порыву высокому", революционизировали общественное сознание страны, воспитывали борцов, В этом и заключались, в конечном счете, "практические последствия", та немалая польза, которую принесло это произведение Салтыкова - одно из центральных в его творчестве - русскому народу, русскому освободительному движению.

Ф. Ф. Кузнецов

Из книги Ночь длинных ножей. Борьба за власть партийных элит Третьего рейха. 1932–1934 автора Галло Макс

Отрывки из речи министра страны и руководителя штаба СА Эрнста Рема перед дипломатическим корпусом и представителями иностранной прессы, произнесенной им 18 апреля 1934 года в Берлине «Под знаком свастики, новая национал-социалистическая Германия не имеет в мире никого,

Из книги Теория военного искусства (сборник) автора Кейрнс Уильям

Отрывки из речи, произнесенной канцлером Гитлером перед депутатами рейхстага в здании Кроль-оперы 13 июля 1934 года «Депутаты немецкого рейхстага, по просьбе правительства ваш президент, Герман Геринг, созвал вас сегодня, чтобы я получил возможность дать нашему народу, в

Из книги Дело Кравченко автора Берберова Нина Николаевна

LXI. Речи на поле боя Речи во время битвы не придают солдатам мужества. Ветераны вряд ли слушают их, а новобранцы забывают их при первом же выстреле. Речи и выступления бывают уместны, пожалуй, только во время кампаний. Они рассеивают невыгодные впечатления, сообщают

Из книги Великая огнестрельная революция автора Пенской Виталий Викторович

Начало речи Блюмеля Блюмель - самый старый из всех шести адвокатов. Это - оратор старой школы. Он шепчет, он кричит, он машет снятыми очками, вздевает руки к небу и выходит то и дело на середину подиума. Речь его полна цитат: он цитирует Пиранделло, Монтескье, Черчилля,

Из книги Так говорил Геббельс автора Геббельс Йозеф

Первая часть речи Нордманна Он повторил вначале все то, что было говорено до него: рукопись Кравченко не есть книга Кравченко, американцы подделали, переделали, отделали ее.Опираясь на показания полковника Маркие, Нордманн говорит о том, что Россия была подготовлена к

Из книги Японский фронт маршала Сталина автора Кошкин Анатолий Аркадьевич

Вторая часть речи Нордманна Антисоветский заговор Все с той же улыбкой, которая не покидает его лица, мэтр Нордманн, говоривший весь день накануне, встает со своего места.- 30 лет вам твердят о «злодее с ножом в зубах», - говорит он, - задолго до Кравченко существовали

Из книги Сказки. От двух до пяти. Живой как жизнь автора Чуковский Корней Иванович

Последние речи ответчиков Морган и Вюрмсер произносят один за другим краткие речи, в которых повторяют в общих чертах то, что было ими сказано в первый день процесса. После чего председатель закрывает прения и объявляет, что приговор будет вынесен в понедельник, 4

Из книги О чем рассказали «говорящие» обезьяны [Способны ли высшие животные оперировать символами?] автора Зорина Зоя Александровна

§ 2. Завершение первого этапа военной революции в Речи Посполитой. Реформы Стефана Батория и Владислава IV Анализ особенностей развития военного дела в Польше и Литве в позднем Средневековье показывает, что Речь Посполитая, безусловно, вступила, хоть и с небольшим

Из книги Памятники Византийской литературы IX-XV веков автора

ТАК ГОВОРИЛ ГЕББЕЛЬС Избранные речи и статьи министра пропаганды и просвещения Третьего рейха Биография Отец Геббельса был бухгалтером. После окончания бюргершуле и гимназии в Рейдте с 1917 по 1921, при финансовой поддержке «Общества Альберта Магнуса», учился в

Из книги Богдан Хмельницкий в поисках Переяславской Рады автора Андреев Александр Радьевич

16. Из речи на Международном военном трибунале в Токио обвинителя от Советского Союза – члена-корреспондента Академии наук СССР С.А. Голунского (В изложении)8 октября 1946 года на заседании Международного военного трибунала в Токио обвинитель от СССР С.А. Голунский выступил

Из книги Время великих реформ автора Романов Александр Николаевич

17. Из заключительной речи обвинителя от Советского Союза – государственного советника юстиции 2-го класса А.Н. Васильева «Господин Председатель и господа члены Трибунала, близится момент, когда вами будет вынесен приговор по делу главных японских военных

Из книги автора

XI. ВОСПИТАНИЕ РЕЧИ Но, восхищаясь теми чудесными методами, при помощи которых ребенок овладевает родным языком, не забываем ли мы, что мы, взрослые, призваны обучать его правильной речи? Не отказываемся ли мы от роли его воспитателей? Ребенок, например, сказал

Из книги автора

Еще раз о понимании животными речи человека Вопрос о понимании животными устной речи человека всегда вызывал интерес, и существует стойкая тенденция отвечать на него положительно. Многие владельцы кошек и собак непоколебимо убеждены в том, что их питомцы понимают все,

Из книги автора

Из книги автора

1645–1647 годы – Обвини его в чем-нибудь сын и сживи со свету Королевская провокация или как можно устроить многолетнюю резню в Речи Посполитой Богдан Хмельницкий белыми от ярости пальцами взял свою саблю за лезвие чуть ниже рукояти, вытянул ее из свистнувших шепотом ножен,

Из книги автора

МАНИФЕСТЫ, РЕСКРИПТЫ, РЕЧИ

В соответствии с этой программой Салтыков разрабатывает художественную манеру "Благонамеренных речей". Он и в самом деле входит в "капище" "ласково" и, на первый взгляд, вполне "благонамеренно", он показывает читателю основы "капища" изнутри, как человек, принадлежащий этим основам и досконально знающий их. "Рассказчик", от лица которого написаны "Благонамеренные речи", всей своей биографией и опытом жизни связан с действительностью, исследуемой в очерках. "Рассказчик" ведет повествование о поездках в родные места по делам своего имения, о впечатлениях, которые он вынес из этих поездок на родину после многолетнего отсутствия, о встречах с людьми давно знакомыми и незнакомыми. Он - здешний помещик и вместе с тем "писатель по сатирической части", известный в тех местах как автор "Благонамеренных речей". Все это заставляло воспринимать "Благонамеренные речи" как достоверный, фактический рассказ о реальных людях и реальных ситуациях, с которыми сталкивался в своих поездках Салтыков. Такое впечатление необходимо было писателю для большей убедительности и неопровержимости того социального исследования современной ему действительности, которое он вел в своих очерках.

Однако документальность "Благонамеренных речей" особого рода: ее надо воспринимать с той существенной поправкой, что "писатель по сатирической части", который в очерках выступает как автор "Благонамеренных речей", от лица которого ведется рассказ, - это и Салтыков, и вместе с тем не Салтыков. Это - "рассказчик ", то есть вымышленный персонаж, далеко не идентичный по взглядам и позициям самому Салтыкову, своеобразная литературная маска. Взаимоотношения между Салтыковым и его двойником-рассказчиком вполне определенны и вместе с тем сложны. Сложность здесь - в постоянно меняющейся дистанции между ними: от полного отсутствия таковой, когда облик действительного автора "Благонамеренных речей" и его литературного alter ego сливаются, и тогда словами и интонациями "рассказчика" говорит полным голосом сам писатель, - до полного противостояния, когда рассказчик предельно далек и внутренне враждебен, неприемлем для Салтыкова и сам является объектом его иронии и сатиры. Определенность - в том, что под литературной маской "рассказчика" - то безобидного "фрондера", то "простака", то человека "среднего культурного пошиба", - мы всегда, в любом случае, ощущаем, чувствуем самого Салтыкова, его идейную позицию, его отношение к жизни и "рассказчику" .

Фигура "рассказчика" - благонамеренного "русского фрондера", органически принадлежащего социальной действительности, являвшейся объектом исследования и обличения писателя, - и позволяла Салтыкову осветить эту действительность "изнутри". Писатель как бы демонстрирует саморазоблачение современного ему общества, краеугольных основ его. Художественный принцип сатиры Салтыкова - и это характерно для всех очерков книги - в обнажении, а точнее - самообнажении разительного противоречия между видимостью и сущностью, между словом и делом, между внешними формами буржуазно-крепостнической действительности, выдаваемыми за истину, и подлинным содержанием ее. Самые положительные, высокие, "благонамеренные" понятия оказываются не более как системой пустых фраз и ложью. Высокие слова опровергаются, в первую голову, собственными делами тех, кто их произносит, - таков, на взгляд Салтыкова, убийственный парадокс жизни, развивающейся по законам "самоедства". Тогда какой же смысл во всех этих "благонамеренных речах"? А смысл есть, и немалый. "Благонамеренные речи" - средство "обуздания" народа, "обуздания" "простеца ".

В статье "К читателю", открывающей книгу, хотя статья и не является формально введением или предисловием к ней, по существу поставлена сквозная, ведущая проблема "Благонамеренных речей". На обсуждение читателя здесь вынесены три центральных вопроса, неразрывно связанных между собой: вопрос об "обуздании ", как естественной, а точнее - противоестественной атмосфере жизни России, вопрос о "лгунах ", на которых держится атмосфера "обуздания", и, главный для Салтыкова, вопрос о "простеце ", как предмете "обуздания", объекте этой всеобъемлющей, всепроникающей лжи.

Именно здесь, в рассуждениях о "принципе обуздания" и "лгунах", - ключ к циклу, к уяснению его конечного замысла. "Освободиться от "лгунов" - вот насущная потребность современного общества", - утверждает Салтыков. Уничтожить принцип "обуздания", разрушить, скомпрометировать, убить всю "ложь", которая под видом "основ", "устоев" и "краеугольных камней" опутывает, придавливает сознание "простеца", то есть народных масс, погружая их в пучину бессознательности, - единственный путь к освобождению народа, к спасению общества.

В защиту интересов "простеца", ради освобождения его от оков лжи, от власти "призраков", ради пробуждения в нем сознательности, гражданской, революционной активности Салтыков и подвергает беспощадному анализу всю идеологическую, духовную систему координат современного ему общества. Убежденный просветитель-демократ, свято веривший в неодолимую силу истины, знания, человеческого разума, как и все шестидесятники, он считал главной бедой истории - бессознательность народных масс, а главной виной тому - все то, что обуславливает недостаток сознательности в массах. Отсюда - просветительский пафос разоблачения всех форм и видов официальной и внеофициальной лжи и фальши "краеугольных камней", которым пронизаны "Благонамеренные речи". Отсюда - центральный вывод книги: "…Никто так не нуждается в свободе от призраков, как простец, и ничье освобождение не может так благотворно отозваться на целом обществе, как освобождение простеца".

Аморализм "благонамеренной" "морали", бездуховность ходячей "нравственности", распад элементарных бытовых, личных, семейных связей и отношений, освященных всевозможными "алтарями" и "союзами", - с этого начинает писатель исследование современных ему "благонамеренных речей". Первый, хронологически, рассказ данного цикла - "Семейное счастье", написанный, как уже указано, еще в 1863 году, посвящен "семейному союзу", - изначальному "краеугольному камню" официальной системы идеологии и нравственности. Помещица Марья Петровна Воловитинова, о семействе которой идет речь в рассказе, женщина очень почтенная: соседи знают ее за чадолюбивейшую из матерей, а местный священник ставит ее богоугодие и благонамеренность всей округе в пример. Но какое же море ненависти, зла, взаимного подсиживания и полного отчуждения под тонким покровом лицемерия и ханжества властвует в ее семье!

Это поразительное "двоегласие" Салтыков раскрывает в ряде очерков, исследующих "благонамеренную" мораль. В очерке "Еще переписка" перед читателем предстала еще одна "маменька" - Натали Проказнина и ее любезный сын, родной брат по духу Феденьке Воловитинову, Сергей Проказнин. От изображенных Салтыковым жизненных отношений пахнуло таким букетом грязи, растления и пошлости, что либеральная и реакционная критика обвинила сатирика в очернительстве и цинизме. "И откуда взял автор такую фигуру, как мадам Проказнина? где он ее видел? Откуда он взял такие уродливые отношения матери к сыну, - словом, где та натура, с которой г. Щедрин списал эти гадкие лица, которые, во всяком случае, типического не имеют ровно ничего?" - спрашивал, к примеру, в "Гражданине" автор "Заметок досужного читателя" .

Это были типичные для реакционной печати "благонамеренные речи". Лицемерию и ханжеству двуличной охранительной морали Салтыков посвятил очерк "По части женского вопроса". Герой этого очерка, консервативный либерал Тебеньков, "даже не либерал, а фрондер, или, выражаясь иначе: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек", усматривает поругание "над женской стыдливостью" даже в стремлении женщин учиться в Медико-хирургической академии или слушать в университете лекции Сеченова по физиологии. Он видит в этом нарушение "приличий", - а "приличия", говорит Тебеньков, это - "краеугольный камень". У Тебенькова есть своя собственная теория разрешения женского вопроса: с его точки зрения, "женский вопрос" в светском обществе давно уже решен; дамы света "разрешили этот вопрос практически, каждая сама для себя". Разрешили его как раз по канонам морали мадам Проказниной - той самой, в которой Тебеньков, то есть публицист "Гражданина", не захотел увидеть ничего "типического". Почему? Тебеньков из "Благонамеренных речей" так отвечает на этот вопрос: "…Зачем подрывать то, что и без того стоит еле живо, но на чем покуда еще висит проржавевшая от времени вывеска с надписью: "Здесь начинается царство запретного"? Зачем публично и с каким-то дурным шиком вторгаться в пределы этого царства, коль скоро мы всем этим quasi-запретным можем пользоваться под самыми удобными псевдонимами?"

Благонамеренные блюстители "общественной нравственности", утверждает Салтыков, сами не дорого ценят ее и на "основы" плюют. "Но для черни, mon cher, это неоцененнейшая вещь! - рассуждает Тебеньков. - Представь себе, что вдруг все сказали бы, что запретного нет, - ведь это было бы новое нашествие печенегов!"

Сверх того, в этом преувеличении немалое участие принимала и нервная чиновническая впечатлительность. Трудно не снервничать, когда на лице начальника видишь благосклонную улыбку, когда начальство, так сказать, само, под влиянием нервной чувствительности, ко всякому встречному вопиет: «Искренности, только искренности, одной искренности!»

Благонравен ли русский мужик? Привязан ли он к тем исконным основам, на которых зиждется человеческое общество? Достаточно ли он обеспечен в матерьяльном отношении? Какую дозу свободы может он вынести , не впадая в самонадеянные преувеличения и не возбуждая в начальстве опасений? - вот нешуточные вопросы, которые обращались к нам, людям, имевшим случай стоять лицом к лицу с русским народом…

Согласитесь, что для людей, имеющих в виду сделать служебную карьеру, подобные вопросы - сущий клад.

Но мы, даже независимо от эгоистических соображений о карьере, имели полную возможность дать именно те ответы, которые всего больше подходили к веяниям минуты. Подобные ответы вырываются как-то сами собою. Бывают торжественные минуты, когда сердце подчиненного невольно настроивается в унисон с сердцем начальника и когда память, словно подкупленная, представляет целую массу именно таких фактов, которые наиболее в данный момент желательны. Это те минуты, когда в воздухе чуется особенно сильный запрос на подчиненную искренность. Тогда мысли зарождаются в голове мгновенно, слова льются из уст без удержа, и всё слова хорошие, настоящие. «Благонравен», «привязан», «обеспечен», «способен и достоин» и т. д. И мы видели, как, по мере наших ответов, тени, лежавшие на лицах наших начальников, постепенно сбегали с них и как эти люди, дотоле недоумевавшие, а быть может, и снедаемые опасениями, вдруг загорались уверенностью, что черт совсем не так страшен, как его малюют…

Так что если, в видах пользы службы, несколько усилить власть исправников, то народ это вынесет?

Совершенно вынесет, ваше превосходительство!

А ежели распорядиться насчет упрочения основ при посредстве не отяготительной, но зрело соображенной системы штрафов, то народ и этим останется доволен?

Совершенно доволен, ваше превосходительство!

Ну, а ежели поприкинуть кой-что к повинностям… как вы думаете, это не произведет чувствительного влияния на народное благосостояние?

Не только, ваше превосходительство, не произведет, но даже… ах, ваше превосходительство!

Одним словом, мы непререкаемыми фактами подтвердили все те предвидения и чаяния, которые смутно гнездились в сердцах петербургских начальников насчет «достоинств» и «способностей» русского мужика. В Петербурге надеялись, что русский человек гостеприимен - мы привели столько анекдотов насчет русского гостеприимства (некоторые анекдоты даже свидетельствовали о гостеприимстве с раскровенением), что отныне факт этот из области «видов и предположений» перешел в область самой неопровержимой действительности. В Петербурге предвидели, что русский человек патриархален - мы рассказали столько анекдотов из практики патриархальнейшего снохачества, что и этот факт утвердился на незыблемом основании. В Петербурге догадывались, что русский человек живет в полном удовольствии - мы и эту догадку подтвердили, рассказав, что многие мужики разводят гусей, уток и поросят… для себя.

Если бы мы не подтвердили всего этого, то очень может быть, что петербургские начальники огорчились бы, но, к счастию для нас, наши собственные наблюдения (по крайней мере, в том виде, как представляла их наша память) до того сходились с петербургскими предвидениями, что нам не приходилось даже лицемерить.

Повторяю: мы были искренны. Мы действительно видели в деревнях и гусей и уток, действительно знали множество примеров патриархального снохачества, действительно производили следствия о гостеприимстве с раскровенением. И по мере того как мы рассказывали наши анекдоты, в нас самих происходил психологический мираж, вследствие которого мужик становился перед нами словно живой. Мужик благонравный, патриархальный, трудолюбивый, мужик угодный богу и начальству не неприятный. И много прочувствованных слов сказали мы об этом мужике, и даже не одну слезу пролили по поводу его. То были сладкие, нервные слезы, под тихое журчание которых незаметно, сами собой, устроивались наши служебные карьеры…

Тем не менее, как я сказал выше, в наших теоретических взглядах на жизнь существовало известное разноречие, которое хотя и сглаживалось общею нам всем деловою складкою, но совсем уничтожено быть не могло. Разноречие это, впрочем, имеет и свою хорошую сторону, потому что позволяет нам, в свободное от забот о служебной карьере время, разнообразить наши беседы живою полемикой по поводу бесчисленных вопросов, которыми так богата современная русская жизнь. Сегодня сойдемся, посидим, поспорим, наговорим друг другу колкостей, а завтра как ни в чем не бывало опять засядем за докладные записки, за циркуляры и предписания и даже будем подавать друг другу советы насчет вящего и ус-пешнейшего подкузмления.

Я ничего не буду говорить о себе, кроме того, что во всех этих спорах и пререканиях я почти исключительно играю роль свидетеля. Но считаю нелишним обратить внимание читателей на Тебенькова и Плешивцева, как на живое доказательство того, что даже самое глубокое разномыслие не может людям препятствовать делать одно и то же дело, если этого требует начальство.

Оба они, как говорится, всегда à cheval sur les principes , то есть прежде всего выкладывают свои принципы на стол и потом уже, отправляясь от них, начинают диспутировать. Но в самой манере того и другого относиться к собственным принципам замечается очень резкая разница. Тебеньков называет себя западником и в этом качестве не прочь прослыть за esprit fort . Поэтому он относится к своим собственным принципам несколько озорно, и хотя защищает их очень прилично, но не нужно быть чересчур проницательным, чтобы заметить, что вся эта защита ведется как будто бы «пур ле жанс» , и что, в сущности, для него все равно, что восток, что запад, по пословице: была бы каша заварена, а там хоть черт родись. Вообще он никогда не забывает, что у него есть вицмундир, который хотя и висит теперь в шкафу, но который завтра все-таки приведется надеть. Напротив того, Плешивцев, спрятаи-ши свой вицмундир в шкаф, смотрит на себя как на апостола и обращается с своими принципами бережно, словно обедню служит. Как «почвенник», он верит в жизненность своих убеждений и при защите их всегда имеет в виду «русскую точку зрения». Вследствие этого, в разгаре спора, Плешивцев называет Тебенькова «департаментской засушиной», «гнусненом» и «паскудником», а Тебеньков Плешивцева - «юродствующим» и «блаженненьким».

Тебе что! - говорит Плешивцев, - ты гнуснец! ты вот завтра встанешь, умоешься и смоешь с себя все, что случайно сегодня на тебя насело!

Не знаю, - отвечает, в свою очередь, Тебеньков, - но думаю, что чистоплотность не лишнее качество… даже в юродствующем!

И только чувство деликатности мешает ему прибавить: «Блаженненький! ведь и ты каждый день умываешься в департаменте! да еще как умываешься-то!»

И Тебеньков, и Плешивцев - оба консерваторы. Ежели спросить их, в чем заключается их консерватизм, они, наверное, назовут вам одни и те же краеугольные камни, те самые, о которых вы услышите и в любой обвинительной речи прокурора, и в любой защитительной речи адвоката. Пойдите на улицу - вам объяснит их любой прохожий; зайдите в лавочку, любой сиделец скажет вам: «Кабы на человека да не узда, он и бога-то позабыл бы!» Все: и прокуроры, и адвокаты, и прохожие, и лавочники - понимают эти камни точно так же, как понимают их Плешивцев и Тебеньков. А между тем какое глубокое разномыслие разделяет их по этому коренному вопросу! Плешивцев утверждает, что человек должен быть консерватором не только за страх, но и за совесть; Тебеньков же объявляет, что прибавка слов «и за совесть» только усложняет дело и что человек вполне прав перед обществом и законом, если может доказать, что он консерватор «только за страх».

В главе-предисловии «К читателю» автор представляется как фрондер, жмущий руки представителям всех партий и лагерей. Знакомых у него тьма-тьмущая, но у них он ничего не ищет, кроме «благих намерений», хорошо бы в них разобраться. Пусть они ненавидят друг друга, но часто болтают одно и то же. Все озабочены способами «обуздания». Миросозерцание громадного большинства людей только на этой идее и держится, хотя она недостаточно исследована и даже оболгана фанатиками и лицемерами. А потому насущной потребностью современного общества становится освобождение от лгунов, ибо истинные герои «обуздания» вовсе не теоретики, а простецы. Подобно лунатикам эти последние решаются на преодоление всяких препятствий и иногда даже совершают подвиги без намерения их совершить.

«Зачем писан рассказ?» - задается вопросом автор в первой главе, представляющей собой путевые зарисовки. «Ах, хоть бы и затем, милостивые государи, чтобы констатировать, какие бывают благонамеренные речи».

Русский народ стал слаб на всех ярусах современного общества. Слаб мужик, но и просвещенный хозяин не лучше, одолевает его немец повсеместно. УЖ больно мы просты! «Но ведь, как часто бывает, русских надувают при покупке не потому, что они глупы, а потому что им на ум не приходит, что в стране, где есть повсюду полиция, возможно мошенничество. «Не будь дураком!» Это паскудное и наглое слово «дурак» прямо и косвенно преследует автора, как панегирик мошенничеству, присваивающему себе наименование ума.

Хороший чиновник-администратор, на которого делают ставку большие начальники, отличается врожденностью консервативных убеждений и боевой готовностью по первому трубному звуку отправляться туда, куда пошлют. Бюрократ новейшего закала - это Держиморда, «почищенный, приглаженный, выправленный балагур, готовый родного отца с кашей съесть». Невозможно представить себе ни одного русского начальника, Который отнесся бы к себе с иронией, с оговорками, это помпадур, который всегда серьезен или бесшабашно амикошонствует.

Для хорошего администрирования России необходимы соглядатаи. Но русский соглядатай почему-то рохля, это про него сказано: «Он онучи в воде сушит». Он никогда не знает, что ему надобно, и потому подслушивает зря. А раз подслушавши, все валит в одну кучу. Он невежествен, поражается пустякам и пугается обыкновенных вещей, пропустив их через горнило своего разнузданного воображения.

Откровенные признания Николая Батищева в письмах маменьке позволяют узнать, что на государственной службе нужно усердствовать, но знать меру. Желая стать прокурором, при одном имени которого преступники будут дрожать, Батишев еще в качестве помощника от души стряпает дела на невиновных и категорически поддерживает все строгие обвинительные заключения. Когда его просят разобраться с «Обществом для предвкушения Гармонии будущего», в списках которого пятнадцать человек, призывающих терпеливо переносить бедствия настоящего, Батишев привлекает по этому делу до ста человек. Его усердие смущает даже искушенного генерала. Поняв свою негодность к прокурорскому делу, молодой человек, проклиная судьбу и свою «честность», подает в отставку. В постскриптуме обращенных к маменьке писем Батищев параллельно истории своей административной неудачи рассказывает об успехах дружка, ставшего адвокатом, некоего Ерофеева, научившегося неплохо зарабатывать деньги и пускать их в оборот.

Кто же столпы современного общества? Где их корни, каково их происхождение, как накоплены деньги, которыми они владеют? Вот пример, Осип Иванович Дерунов, содержавший постоялый двор, через который проходили и проезжали сотни людей. По гривеннику, по пятиалтынному накопил Дерунов немалое состояние, позволившее открыть собственное большое хозяйство, обзавестись фабрикой. При последней с ним встрече в Петербурге рассказчик с трудом его узнает в шубе, отороченной светлым собольим мехом. Приняв гордую позу аристократа, он невнятным движением протягивает два пальца в знак приветствия. Пригласив к себе литератора, который, к сожалению, не Тургенев, он хочет порадовать томную белотелую жену, принимающую в гостиной полулежа в дорогом неглиже четырех «калегвардов». Оценив общество, в которое он попал, литератор нафантазировал «происшествие в Абуццских горах», историю, вполне достойную русского беллетриста, очаровывающего даму своими приключениями. Несмотря на роскошь и богатство новой обстановки, рассказчик с сожалением вспоминает о том Дерунове, который не снимал старозаветный синий сюртук, помогавший ему убедить немца-негоцианта в своей обстоятельности. Правда, с исчезновением прежней обстановки, окружавшей Дерунова, исчезает и загадочность выжимания гроша из постояльца, партнера и собеседника. Теперь он нагло вожделеет к грабежу, и это нельзя скрыть никаким способом.

Автору, прозванному Гамбеттой, т. е. «человеком отпетым, не признающим ничего святого», приходится беседовать по женскому вопросу с ответственным чиновником из бывших однокашников Те-беньковым, называющим себя западником и либералом. Однако он не либерал даже, а консерватор. Всего дороже ему в женщине её неведенье, он усматривает в нем благонамеренность. Разве может женщина извлечь какую-нибудь действительную пользу из всякого рода позволений, разрешений, знаний? Не может, убежден он, женщиной быть выполнена работа лучше, чем мужчиной. Ну, а если еще женщины в реформы и в революцию полезут, то тут уж пиши пропало. Все их «достоинства», проявляемые на уровне семьи, выйдут наружу. Придется изменить все представления о добродетели, о великолепных победах женщин над адюльтером, о поддержании семейных уз, о воспитании детей. «А что станется с нами, которые не можем существовать без того, чтобы не баловать женщину?» Столп русского либерализма Тебеньков готов принять по их поводу не какое-нибудь, но третейское решение. «Система моя очень проста: никогда ничего прямо не дозволять и никогда ничего прямо не воспрещать», - говорит он. С его точки зрения, женщина, в особенности хорошенькая, имеет привилегию быть капризной, желать бриллиантовые драгоценности и меха, но не должна рассуждать об околоплодной жидкости и теориях Сеченова, иначе она покажется «неблагонамеренной».

У Марии Петровны Воловитиновой три сына: Сеничка, Митенька и Феденька. Сеничка - генерал, Митенька - дипломат, а Феденька не служит, он просто «пустейший малый и положительный ерыга». И только последнему чадолюбивая мамаша хочет оставить большое наследство, так её раздражают другие дети и родственники. «Разбойничье» начало в последнем её сынке ей очень нравится, и она все ему прощает и готова отдать, к страху и ужасу старшего сына-генерала, безуспешно мечтающего и при жизни хоть что-нибудь получить от нее в подарок.

Переписка Сергея Проказнина с матерью Натали де Проказник свидетельствует о том, насколько женщины бывают проницательны, умеют верно наставлять сыновей и положительно быть неглупыми. Кочующий со своим полком Сергей Проказнин в свободное от учений время имеет удовольствие и влюбиться, и волочиться, и даже иметь на прицеле третью дамочку постарше, вдову, проявляющую к нему недюжинный интерес. Тонкая наблюдательница и психолог, мать, не без знания женской натуры, наставляет сына в его сердечной политике, рассказывая кое-что о своих французских любовниках. Ей не особенно нравится намерение сына без долгих разговоров «сделать «Тррах!» и покончить с этим раз и навсегда». Салон истинной светской женщины - не манеж и не убежище для жалких утех. Переписка сына с матерью могла бы продолжаться еще очень долго, если бы её не остановило короткое письмо Семена Проказнина, в котором он сообщает о том, что прочел все письма сына, из которых узнал, что сын «настроен на прелюбодеяние», как и его мать, сбежавшая с французом в Париж, а потому если он хочет спасти как-то расположение отца, то пусть возвращается в родительское имение и начнет пасти свиней.

История Марии Петровны Промптовой, кузины Машеньки, позволяет сделать грустное умозаключение, что браки молоденьких девушек с пожилыми тугодумными мужьями не идут им на пользу. Из умненьких и хорошеньких, доброжелательных и заинтересованных они превращаются в расчетливых и сонно-патриархальных, закрытых для добрых речей. Упрямое соблюдение всех ветхозаветных предписаний супруга, усвоение страсти к накопительству делает когда-то веселую кузину Машеньку монстром, калечащим судьбу родного сына. Воздушное создание превратилось в ханжу, лицемерку, скрягу.

В поисках идеала и возможности заложить основы новой «небезалаберной русской жизни» хорошо бы согражданам иметь четкое представление о государстве, о том, зачем вообще оно нужно. «На вопрос: что такое государство? Одни смешивают его с отечеством, другие с законом, третьи с казною, четвертые, громадное большинство - с начальством». Общественные чувства часто отсутствуют, каждый занят соблюдением собственного интереса, собственной выгоды, поэтому русскую армию иные поставщики могут одеть в сапоги с картонными подошвами, держать впроголодь и отправить с бездарным начальником туда, откуда возврата не будет. Шуму в разговорах о служении отечеству бывает много, но на деле патриотизм оборачивается грубым предательством, а ответственные за него переводятся на другую работу. Народ - это дитя, доброе, смышленое, но обмануть его, обвести вокруг пальца ничего не стоит. Россия переполнена подтачивающими её силы и средства «благонамеренными» чиновниками.