Ключи счастья вербицкая. Анастасия алексеевна вербицкая

-------
| сайт collection
|-------
| Николай Алексеевич Полевой
| Живописец
-------

Ich kenn ihn lang, er ist so leicht zu kennen
Und ist zu stolz, sich zu verbergen. Bald
Versinkt er in sich seibst, als ware ganz
Die Weit in seinem Busen, er sich ganz
In seiner Welt genug, und ailes rings
Umher verschwindet ihm. Er lafit es gehn,
Laflt"s fallen, stoSt"s hinweg und ruht in sich -
Auf einmal, wie ein unbemerkter Funke
Die Mine ziindet, sei es Freude, Leid,
Zorn oder Grille, heftig bricht er aus:
Dann will er alles fassen, alles halten,
Dann soil geschehn, was er sich denken mag,
In einem Augenblicke soil entstehn,
Was jahrelang bereitet werden sollte,
In einem Augenblick gehoben sein,
Was Mflne kaum in Jahren losen konnte.
Er fordert das Unmogliche von sich,
Damit er es von andern fordern diirfte.
Die letzten Enden aller Dinge will
Sein Geist zusammenfassen; das gelingt
Kaum einem unter Millionen Menschen,
Und er ist nicht der Mann: er fallt zuletzt,
Urn nichts gebessert, in sich seibst zuriick…
Гете. Торквато Тасс (Его давно я знаю)

Я жизни сей не раб презренный:
Я проводник того огня,
Который движет всей вселенной
И с неба льется на меня!
Вельтман

…Итак, я решился сам ехать в Петербург. Уже все было готово для моей поездки, когда пришел ко мне бывший уездный казначей нашего города, добрый, почтенный старик. Прослужив беспорочно лет сорок, он жил на покое, с небольшою пенсиею и большим семейством, довольный тихим своим жребием. Из детей его два сына служили в нашем городе и считались деловыми и честными чиновниками; один из них был уже сам отец семейства. В губернских городах обыкновенно все знакомы между собою, и почти никто не дружен. Я уважал нашего старого казначея; в праздники мы платили друг другу визиты; иногда и в будни бывал я у него, а он у меня. Тем ограничивались все наши отношения. Мы обыкновенно и всего чаще говаривали о погоде, о новостях. Старик любил читать газеты, пить чай в дружеском кругу, любил выкурить трубку табаку и потолковать о переменах министров и государственных чиновников. Он служил некогда при графе Безбородко : это было бесконечным предметом для его рассказов. В течение тридцатилетней жизни и службы в провинции старик не мог отвыкнуть от всегдашней поговорки своей: «У нас в Петербурге – у нашего графа Александра Андреевича…» «Мы петербургские», – прибавлял он с особенным удовольствием.
– Я зашел к вам на минутку, – сказал он мне, – и нимало не задержу вас.
– Всегда рад вам сердечно.
– Рады, я уверен; но при отъезде бывает много хлопот – не буду мешать и расскажу коротко, в чем дело: сделайте мне большое одолжение, если только это не отяготит вас.
– Прошу вас только сказать мне.
– Все дело, изволите видеть, в том, что вот письмо к младщему сыну моему, живущему в Санкт-Петербурге.
– Я и не знал, что у вас сын служит в Петербурге.
– Ах! если бы служил, я и не утруждал бы вас. А то, бог знает, как вам и сказать…
– Разве вы им недовольны… если только этот вопрос не нескромность с моей стороны.
– Помилуйте! Любя и уважая вас как человека солидного и степенного, я именно вас хотел просить, чтобы вы узнали в Петербурге поподробнее о моем сыне. В прошлом году я просил было об этом нашего почтенного г-на прокурора, когда он ездил в Петербург; но ему было некогда. Он послал письмо мое с своим человеком и велел сынишку моему прийти к себе, а тот не пришел. Ныне ездил в Петербург почтеннейший г-н почтмейстер, но забыл письмо мое дома, не знал адреса и не видал моего сына. Впрочем, всякий едет в Петербург с своими хлопотами. Ведь у нас в Петербурге бездельников нет. Если уже кому-нибудь и в самом деле нечего делать, – ну, так по крайней мере показывает, что будто делает что-нибудь. А с этим соображается всякий, кто приезжает в Петербург.
Признаюсь, как ни уважал я старого казначея, но поручение его было мне неприятно. Я думал, что он заставит меня искать по Петербургу какого-нибудь молодого повесу, отставного корнета или коллежского секретаря , шалуна, препоручит мне усовещивать его, приводить на путь правый…
Может быть, старик заметил неприятное выражение на лице моем. Он было опустил уже руку в карман свой, чтобы вынуть письмо, и вдруг остановился.
– Впрочем, если вам некогда будет заняться моею просьбою, – сказал он, – то будьте только откровенны, я не обременю вас…
– О, нет, нет! – отвечал я. – Пожалуйте мне ваше письмо. Вы знаете, что я должен прожить в Петербурге долго, и времени свободного будет у меня немало.
– Ах, сударь! не будучи сами отцом, вы не можете судить о чувстве родительского сердца, когда отец ничего не знает об участи своего сына! – Слезы навернулись на глазах старика. – Двое детей со мною, и, нечего сказать, – утеха моя на старости, кормильцы моей дряхлости; а ведь я сам чувствую, что люблю моего ветреника петербургского более их… – Старик вынул из кармана клетчатый бумажный платок и утер глаза. – Вот уже более года от него нет даже писем!
Мне стало совестно. Мгновенный порыв эгоизма рассеялся, когда я увидел отца, плачущего о милом, может быть, погибшем сыне.
– Пожалуйте мне ваше письмо, – сказал я с жаром, – и верьте, что вы получите от меня верные сведения о сыне вашем. Если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то готов употребить все силы.
– Благодарю вас. Вы утешаете меня словами вашими. Но я прошу только одного: откровенности вашей. Повидайтесь с сыном моим, поговорите с ним, наблюдите за ним и потом скажите мне без закрышки и добро и худо. Но помощи вашей никакой не надобно. Я знаю моего ветреника: он будет умирать с голода, а пособия не примет ни от кого; при всем добром сердце своем он не послушается ничьих советов. Если бы только знал я, что ему есть нужда, то последнее послал бы к нему. Но это будет бесполезно: он отошлет назад. Да я же и не ведаю: где он и что он!
– Вы изумляете меня. Если он так благороден и горд, то почему же вы беспокоитесь о нем? Из первых слов ваших можно б было заключить, что сын ваш какой-нибудь шалун…
– О нет, сударь, но… – Старик вздохнул. – Боюсь, что ему худо жить на белом свете! У нас в Петербурге не житье людям, подобным Аркадию моему…
– Но для чего же вы отправили его в Петербург?
– Его вырвали у меня – он сам вырвался у меня! Бог судья покойнику, его превосходительству Григорью Григорьевичу: сбил с толку моего сынишка и меня!
– Стало быть, сын ваш уже давно находится в Петербурге? Григорий Григорьевич был у нас губернатором лет десять тому.
– Нет! Пятнадцать минет о Петрове дне, как он уехал, и вот уже пять лет, как он изволил скончаться. Можно ли было не послушаться! Мы с его превосходительство были, изволите видеть, сослуживцы и вместе служили у нашего графа. Ему повезло: умен был; я не пошел в гору: уехал сюда, женился. Но когда потом его превосходительство изволил приехать к нам губернатором, – ведь не забыл, сударь, он старого сослуживца! Бывало, всегда так ко мне милостив: всегда изволит говорить со мною, когда приедем, бывало, к нему в большой праздник. Да, сударь, дай бог ему царство небесное! не гордился он со мною! И г-н вице-губернатор стоит да щиплет плюмажик, и г-н прокурор руки по швам, а меня за руку и начнет: «Что, брат Иван Перфильевич? Как поживаешь? Ну, что у тебя в казначействе? Не развелось ли много крыс?» Зависти-то сколько было, когда он взял к себе моего Аркадия! А вот люди не знают, чему завидуют!
– Но, вероятно, Григорий Григорьевич видел необыкновенные способности вашего сына и хотел доставить ему хорошее место?
– Да ведь он и не думал определить его в службу.
– Как? Что это значит? Для чего же он взял его с собою?
– И сам растолковать вам хорошенько не умею! У моего Аркадия совсем не было отличных способностей, грамоте учился он плохо, нрава с малолетства был пречудного: нелюдим и ветреник, шалун и плакса… Одно., только и было его любимое занятие: писать картинки. Славно писал он их, нигде не учась: сам, сударь, выучился! Бог открыл ему дарование. Его превосходительство полюбил Аркадия; сначала только призывал его к себе; потом он по неделе проживал у него иногда на даче, а наконец всегда бывал с ним, прогуливаются, бывало, вместе по лесам, по полям. Я не узнавал моего Аркадия: он сделался тихий, смирный такой. Наконец его превосходительство потребовал у меня Аркадия с собою, когда изволил быть переведенным в Петербург. Я было сначала не соглашался. Как теперь помню, призвал меня к себе его превосходительство; Аркадий стоит печальный у окна, а его превосходительство, в первый раз, начал со мной говорить не шутя и так, как никогда еще не говаривал. Я ничего из слов его не понимал. «Может быть, сын твой переживет тебя, и меня, и весь твой город, и век наш! – говорил он. – Ты хочешь сделать из него подьячего и не понимаешь божественной силы, какая заключена в душе его!» Ну, и прочее, и прочее, что я со страха едва расслушал. Глаза его превосходительства были страшны. Я видел, что он рассержен, – нечего сказать – испугался! Аркадий уехал с ним и поселился в Петербурге. Право, уж не умею сказать, чему он все это время учился. Да вот, сударь, что значат людские намерения! Его превосходительство сказал мне, что обеспечит будущую судьбу моего сына, а это были только пустые слова. Его превосходительство скоропостижно скончался. Я знаю, что Аркадий был его другом и любимцем до самой смерти, что Григорий Григорьевич определил его в Главное училище живописи . Но как бы это ни было, а его превосходительство ничего не оставил моему сыну. Я писал к Аркадию об этом, и, позвольте, – вот со мною ответ Аркадия. Посудите, что мне с ним делать?
Слова старика возбуждали во мне сильное любопытство. Я взял письмо. Оно было написано связным, но смелым округлым почерком и прямо набело, ибо несколько помарок показывали, что его не приготовляли на досуге, что оно вылилось на бумагу прямо из сердца. Вот оно, слово в слово; я выпросил его у старика:
«Последнее письмо ваше, любезный родитель, опечалило меня, а приписка братьев еще более. Простите, если буду с вами откровенен. Вы изволите спрашивать, почему, уведомляя вас о моем несчастии, кончине моего благодетеля, я ничего не сказал о том, исполнил ли он свое слово и наградил ли меня чем-нибудь в своей духовной? К этому присовокупляете вы сожаление и поставляете бога судьею, если благодетель мой не исполнил данного вам слова. Слова ваши растерзали мое сердце. Если бы вы не были моим отцом, отцом всегда для меня незабвенным, обожаемым мною, я ничего не отвечал бы вам, и – клянусь богом – не только никогда не писал бы я к вам более, но никогда и не встретился бы с человеком, написавшим мне письмо, подобное вашему! На коленях прошу прощения вашего, если слова мои покажутся вам дерзки. Но я со слезами молю бога простить несправедливый ропот ваш и то оскорбление, какое нанесли вы ропотом вашим священной для меня тени моего благодетеля! Правда, он мне не оставил ничего по духовной, если это угодно вам знать, – ничего потому, что не думал о своей духовной. Кончина его была неожиданная. Но неужели тогда только был бы он моим истинным благодетелем, когда дал бы мне кусок насущного хлеба? Неужели только деньгами мог он оказать мне благодеяния? Не знаю, чем не обязан я ему; не знаю, что был бы я, если бы провидение не привело меня при начале жизни моей к этому спасителю, ангелу-хранителю моему! Если я еще живу, если я чувствую бытие мое, всем этим ему одному я обязан – ему и никому более! Еще раз простите мне, любезный родитель! Пишу, что сказывает мне сердце мое; не смею перечитать написанного, но не в силах писать к вам иначе. Может быть, мы не поймем друг друга, но я знаю добродетельную душу вашу, знаю ваше чистое, святое сердце, и к ним отношусь я. Прошу вас обо мне не беспокоиться. Руки и голова у меня здоровы, и я не умру с голода. И в этом случае невольно обращаюсь я к приписке братьев моих. Им угодно пенять, что я не пишу к ним ничего о своих обстоятельствах, что я делаю и где я нахожусь. Им угодно осуждать меня в какой-то беспечности, в какой-то ветрености. Желаю им счастья и только одно напомню: просил ли я у них хотя какого-нибудь пособия с тех пор, как расстался с ними? Смею уверить их, что никогда и вперед в тягость им не буду. Горек хлеб чужой, но от родного, который напоминает нам, что нас кормит, – это не полынь, а яд! Правда, что доныне я еще не мог быть полезным вам, любезный родитель: это сокрушает меня, и одно из пламенных желаний моих есть то, чтобы бог привел меня некогда успокоить старость вашу. Братья мои обладают уже этим счастием, и неужели не понимают они цены его? Осмеливаюсь думать и надеяться, что бог пособит мне некогда быть вам полезным – может быть, более их. До тех пор желаю, чтобы другие дети ваши превзошли меня в горячей молитве, какую воссылаю я к богу за вашу драгоценную жизнь, в любви и почтении, какими преисполнена к вам душа моя».
– Ну вот, сударь, такие-то письма присылал всегда ко мне мой Аркадий! Что прикажете мне думать о нем и что с ним делать?
– Ничего, почтенный человек, ничего! Можете быть уверены, что ваш Аркадий есть чистая, светлая душа…
– О душе-то я и не спорю; да голова-то у него… – Старик провел указательным пальцем по голове своей. – И вот уже прошло с год, как я вам докладывал, он вовсе ко мне не пишет. Притом чистая душа не помешает быть ветреником и умереть с голода, если мы будем только, знаете, летать по поднебесью и забывать о земле. Боюсь, сударь, я: не скрывают ли чего-нибудь от меня? Жив ли он? Не знаю и того, что теперь делает он в Петербурге? В последнем письме писал он, что хочет ехать за границу и поедет на счет Главного училища живописи… Об этаких людях говаривал наш граф Александр Андреевич…
– Успокойтесь: верьте, что я увижусь с сыном вашим и обо всем вас уведомлю, – возразил я с невольным чувством. – Но на письме вашем нет адреса?
Старик опустил голову, помолчал и сказал потом печально:
– Я не знаю, где теперь живет мой Аркадий! С тех пор, как его выключили из Главного училища живописи…
– Выключили! Давно ли?
– Да будет с полгода, сударь, как говорил мне об этом один проезжавший здесь чиновник, который знает всех главных учителей в училище живописи, – выключили за ссоры, за беспокойный характер! Вот видите, что все это должно тревожить меня как отца, нежно любящего! Ах, ради бога, сударь! Вы не сделаете так, как г-н прокурор и г-н почтмейстер наш! Узнать об Аркадии всего вернее можно в доме г-на N. N., человека почтенного, коллежского советника и кавалера, моего старого сослуживца, к которому всегда ходит Аркадий.
Мы расстались. Разговор с старым казначеем растрогал меня. Мне нетерпеливо захотелось узнать его странного сына, в котором я не мог дать сам себе отчета. Признаюсь: молодой человек, бывший любимцем умного и добродетельного чудака, несколько времени находившегося губернатором в нашем городе, и писавший после смерти его письмо, читанное мною, не мог быть ничтожным ветреником или шалуном, не отличенным каким-нибудь высоким дарованием. Но если, по русскому обычаю, он как художник подвергался какой-нибудь несчастной слабости или дарования его затмевались примесью чего-либо недостойного высоких дарований? Если он был нечто недоконченное, с душою великою, но лишенною средств достигнуть своего назначения, – создание малодушное, робкое, безрассудное? Словом, мне, по крайней мере, весьма любопытно было узнать Аркадия.
«Только любопытно?» – скажете вы. Что ж делать! В мои годы перестают уже любить психологические странности, любить только за то одно, что они странны. Это чувство проходит с годами. Невольно делаешься эгоистом в сорок лет, отдружившись, отлюбивши на свой участок. Притом жизнь в провинции бывает такая положительная и приводит в такое оцепенение чувства души… Общее поверье, что в сорок лет надобно быть степенным и солидным, как называл меня старый казначей и каким я почитал себя, – все это холодило мое участие и превращало его – признаюсь – только в простое любопытство, но сильное и живое.
Дня через два по приезде моем в Петербург я увидел, что мне придется долго, год или более, прожить в Северной Пальмире. (Так называют Петербург, хотя не понимаю почему, ибо пески Сирии столько же не походят на болота Ингерманландии , сколько развалины Пальмиры на великолепный Петербург.) Мысль об Аркадии мелькнула в голове моей. Воспоминание о разговоре с его отцом и письме, читанном мною, во всю дорогу не оставляло меня. Прежде всего отправился я к г-ну N. N.
На пороге небольшого опрятного дома в грязной Колокольной улице встретился со мною человек, сухощавый, в вицмундире, с Аннинским крестом на шее, с Владимирским в петлице. Спрашиваю у него о г-не N. N.
– Это я сам, – отвечал мне незнакомец. – Что вам угодно?
– Я желал бы узнать, милостивый государь, где живет некто Аркадий…
Лицо г-на N. N. покосилось.
– Этого я не могу сказать, милостивый государь, – угрюмо проворчал г-н N. N.
– Но мне говорил отец его, что вы с ним хорошо знакомы.
– Отец его говорил вам несправедливо, милостивый государь. – Я, точно, позволял этому молодому человеку посещать дом мой, и Аркадий, точно, бывал у меня прежде, но уже более года я с ним не вижусь. – Г-н N. N. приподнял шляпу и хотел идти.
– По крайней мере, позвольте мне узнать об этом молодом человеке.
– Извините, я спешу к должности и мне некогда. Спросите о нем в Главном училище живописи. – Г-н N. N. сухо поклонился и ушел.
«Начало плохое», – подумал я. Отзыв его об Аркадии не рекомендует молодого человека. Мы так привыкли к рекомендации, этому адресному билету общества, что прежде всего по ней начинаем судить о человеке, не думая, кто подписал его адресный билет. Итак, Аркадий, верно, какой-нибудь ветреник и шалун? «Но этой ли сухой роже поверю я, хотя она принадлежит коллежскому советнику и кавалеру! Знаю я вас, господа!» – сказал я, с досадою стуча в камни мостовой моею палкой. Странное дело: свидание с г-м N. N., напротив, усилило желание мое узнать Аркадия! «Но где искать его?» – подумал я и послал служителя спрашивать в Главном училище живописи. Он не добился толку. Старый учитель тамошний качал головою, слыша вопросы об Аркадии. Он начал расспрашивать служителя обо мне, узнал, что я приезжий помещик, и проч., и проч.
– На что же твоему барину этого молодца? – спросил он наконец. – Если заказать портрет, так вот тебе, братец, лучше адрес моего отличного ученика Чистомазова.
– Нет, сударь, не портрет заказать, а есть у барина к г-ну Аркадию письма от отца его.
– От отца? Ну, не порадуется твой барин новому знакомству! Не знаю, братец, не знаю, где он живет. Да и никто этого у нас не знает. Он переменяет по три квартиры в год, а иногда и более.
По обыкновению русских слуг мой служитель передал мне разговор слово в слово, с прибавлением «дескать» и «мол». «Плохо! – подумал я. – И тут его не любят!» В тот же день отправился я в Эрмитаж. Вдруг мне пришло там в голову спросить об Аркадии у одного старика-живописца, который, смотря в большие очки, с помощью молодого ученика своего списывал одну из огромных картин Каналетти.
– Вот, сударь, в десятый раз списываю эту картину, – сказал мне старик, когда я начал с ним разговор об его работе, – в десятый!
– Может быть, вы находите в ней какое-нибудь высокое достоинство, судите о ней как опытный художник и стараетесь особенно изучить ее?
– О нет! – в замешательстве отвечал старик. – Я, конечно, сударь, старый художник, понимаю красоты этой картины и две или три копии сделал с нее, в самом деле, совершенные. Но эту копию делаю я, как простой мазилка.
– Как это?
– А вот видите – не прикажете ли табачку? – Он открыл свою золотую табакерку. – Славный художник, известный наш декоратёр Бестнаго, говаривал: «Злава злавой; а теньга, теньгой!» Просто делаю, сударь, я эту копию наскоро, для любителя одного, которому все равно, худо ли, хорошо ли сделано. В неделю и то вот этот молодой человек перемажет, а я поправлю и возьму добрые деньги. Видите: я прославился копиями с Каналетти, и мне их всегда заказывают. А между тем, этот молодец учится, привыкает, а со временем сам станет копировать не хуже моего!
Молодой ученик покраснел и отворотился. Старик не замечал этого и продолжал.

А. А. Карпов

Журналист и историк, беллетрист и критик, издатель знаменитого журнала "Московский телеграф", Николай Алексеевич Полевой принадлежит к наиболее значительным деятелям русской литературно-общественной жизни двадцатых--тридцатых годов прошлого века. "Одним из предводителей в литературном и умственном движении" той эпохи назвал Полевого Н. Г. Чернышевский {Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы // Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч.: В 15-ти т.-- М., 1974.-- Т. 3.-- С. 23.}. Как о "замечательном человеке, оказавшем литературе и общественному образованию великие заслуги" {Белинский В. Г. Николай Алексеевич Полевой // Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9-ти т.-- М., 1982.-- Т. 8.-- С. 177.}, писал о Полевом В. Г. Белинский, рассматривая его в одном ряду с М. В. Ломоносовым и Н. М. Карамзиным. Вклад Полевого в отечественную культуру несомненен. И все же судьба творческого наследия писателя оказалась непростой. Его романы и повести, исторические труды и критические разборы, вызывавшие при своем появлении живой интерес и не раз переиздававшиеся на протяжении девятнадцатого века, в настоящее время почти неизвестны читателю. Само имя издателя "Московского телеграфа" сегодня, пожалуй, многое скажет лишь историкам журналистики. Безусловно, забвение, постигшее Полевого, незаслуженно. Видный представитель русского романтизма, чьи произведения своеобразно отразили проблемы того времени, человек драматической судьбы, в котором Белинский видел "одно из самых резких выражений" его эпохи {Там же.-- С. 180.}, Н. А. Полевой имеет несомненное право на внимание нашего современника.

В середине 1830-х годов Николай Алексеевич Полевой выпустил в свет цикл своих повестей, дав ему название "Мечты и жизнь". Заглавие сборника было очень характерно. В нем оказалось зафиксировано коренное для романтического сознания противопоставление идеала и реальности, высоких устремлений человека и гнетущих жизненных обстоятельств. Тема столкновения мечты с "существенностью" -- ведущая в литературе той поры. Однако для Полевого она имела и глубокий личный смысл. Разрыв между идеальными устремлениями личности и действительностью остро переживался писателем не только в качестве некоего всеобщего закона бытия, но и как конфликт, неизменно проявляющийся в его собственной судьбе. В самом деле, жизнь Полевого протекала в мучительных внутренних раздорах, в противоречиях между духовными порывами и практической необходимостью, в постоянной борьбе с враждебными литератору-разночинцу обстоятельствами.

Николай Алексеевич Полевой родился в Иркутске 22 июня 1796 года. Он происходил из старинного и некогда богатого рода курских купцов, К началу девятнадцатого века семья Полевых утратила значительную часть прежнего состояния, но была замечательна своими культурными интересами. По воспоминаниям современника, отец будущего писателя "занимался европейскою политикой гораздо более, чем азиятскою своею торговлей. В нем была заметна наклонность к тому, чему тогда не было еще имени и что ныне называют либерализм, и он выписывал все газеты, на русском языке тогда выходившие" {Вигель Ф. Ф. Записки: В 7 ч.-- М., 1892.-- Ч. 2.-- С. 187.}. Страстной любительницей чтения была и мать Полевого. Не случайно поэтому, что, кроме Николая Алексеевича, литературе и журналистике посвятил свою жизнь его брат Ксенофонт. Писательницей стала впоследствии и их старшая сестра Екатерина Алексеевна (в замужестве Авдеева).
Однако, пробуждая в Полевом интерес к литературе, его отец хотел видеть в сыне трезвого предпринимателя. "Нельзя <...> ничего вообразить страннее понятий отца моего об образовании и, вследствие того, о методе воспитания, какое следовало дать детям,-- вспоминал позднее Николай Алексеевич.-- <...> Он чувствовал пользу учения и образования, желал их, но долго надобно бы говорить, объясняя, что значили в его понятиях слова: деловой человек и что такое называл он вздором. Писатель в глазах его был что-то странное <...>" {См.: [Полевой H.]. Несколько слов от сочинителя // Полевой Н. Очерки русской литературы: В 2-х ч.-- СПб., 1839.-- Ч. 1.-- С. XXIX--XXX.}. Неблагоприятными были и материальные условия, в которых проходила юность будущего литератора. Показательно, что лейтмотивом написанной в конце тридцатых годов краткой автобиографии Полевого становится тема трудного движения к осуществлению своего призвания, в ней звучит гордость человека, благодаря собственному трудолюбию перешедшего "из купеческой конторы и водочного завода" "в кабинет литератора и ученые общества и Академии" {См.: [Полевой Н.]. Несколько слов от сочинителя // Полевой Н. Очерки русской литературы: В 2-х ч.-- СПб., 1839.-- Ч. 1.-- С. XXIII.}.
С детства "влюбленный в грамоту" и "бредивший стихами" {Вигель Ф. Ф.-- С. 165.}, юный Полевой много, хотя и беспорядочно, читает, пишет прозу, стихотворения, драмы, издает домашнюю газету и журнал, мечтает об исторических трудах. Занятия литературой сочетаются с участием в предприятиях отца, а затем, после переезда семьи в Курск, со службой в конторе богатого купца Баушева. Приобретя вскоре репутацию "делового человека", Полевой, однако же, не довольствуется своим положением. Он стремится к систематическому образованию, мечтает об ученой карьере. "Двадцати лет,-- вспомнит он спустя полтора десятилетия в письме к А. А. Бестужеву (от 25. IX 1831 г.),-- начал я учиться, сам, без руководства, в глуши <...> на книжонки, купленные из бедного остатка денег, которых у меня было тогда меньше, нежели ничего". Эти занятия -- латинским, греческим, французским и немецким языками, русской грамматикой, историей -- носили самый серьезный характер и заложили основу многосторонней, хотя и несколько поверхностной, образованности, которая отличала писателя позднее.
В 1817 году молодой литератор дебютирует в печати. В журнале С. Н. Глинки "Русский вестник" появляются его патриотические стихотворения "Воспоминания о трех достопамятных годах, по случаю торжества сего 1817 г. о взятии Парижа" и "Чувства курских жителей по случаю прибытия в Курск графа Барклая де Толли". За ними следует статья "Отрывки из писем к другу из Курска", посвященная пребыванию в городе императора Александра. Несколько позднее Полевой выступает и в журнале М. Т. Каченовского "Вестник Европы". Но особенно активной становится его литературная деятельность после переезда в Москву в 1820 году. Начинающий писатель знакомится с ведущими московскими и петербургскими журналистами. Его сочинения печатаются на страницах "Отечественных записок" П. П. Свиньина и "Сына отечества" Н. И. Греча, "Северного архива" Ф. В. Булгарина и "Мнемозины" В. К. Кюхельбекера и В. Ф. Одоевского. В 1822 году Российская Академия отмечает большой серебряной медалью исследование Полевого о русских глаголах, в том же году он избирается членом-сотрудником Общества любителей российской словесности при Московском университете. Таким образом, когда в середине 1824 года "курский 2-й гильдии купец Николай, Алексеев сын, Полевой" направляет на имя министра народного просвещения А. С. Шишкова "Предположение об издании с будущего 1825 года нового повременного сочинения под названием "Московский телеграф"", имя его уже имеет в литературном и ученом мире достаточную известность.

С "Московским телеграфом" связаны лучшие годы жизни и деятельности Полевого. Как издатель этого журнала, оставившего глубокий след в русской литературно-общественной жизни последекабрьской эпохи, он главным образом и вошел в историю нашей культуры. Именно журнальная деятельность позволила раскрыться наиболее сильным сторонам личности Полевого -- широте интересов, редкой восприимчивости ко всему новому, практицизму и сметливости делового человека, огромной работоспособности, пониманию потребностей своего времени. Одним из первых Полевой осознал роль журнала как средства просвещения, распространение которого он считал наиболее актуальной задачей для современной ему России. "Русь славна только политическим, внешним величием: она дитя умственным образованием",-- констатировал писатель в начале 1830-х годов {Полевой Н. Разговор между сочинителем "Русских былей и небылиц" и читателем // [Полевой Н. А.]. Клятва при гробе господнем: Русская быль XV-го века.-- М., 1832.-- Ч. 1.-- С. XIX.}. "<...> идти вперед, к лучшему, возбуждать деятельность в умах и будить их от этой пошлой, растительной бездейственности <...> Вот условия, налагаемые современностию на русского журналиста!" {[Полевой Н.]. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские // Моск. телеграф.-- 1831.-- Ч. 37.-- С. 82.}
"Московский телеграф" был ориентирован на широкого читателя, учитывал самые разнообразные вкусы. Сравнивая "совершенный" журнал с "зеркалом, в котором отражается весь мир нравственный, политический и физический" {[Полевой Н. А.]. Письмо издателя к NN. // Mock. телеграф.-- 1825.-- Ч. 1.-- С. 7.}, Полевой придает своему "Телеграфу" энциклопедический характер. На его страницах представлены политическая экономия и статистика, география и языкознание, история, библиография, новости зарубежной жизни, моды, очерки нравов и т. д. Согласно замыслам издателя, журнал начинает играть роль посредника в культурном обмене между Россией и Западом. В нем перепечатываются наиболее любопытные статьи из лучших европейских журналов, пропагандируется научный и технический опыт передовых стран. Видное место занимает в "Московском телеграфе" и художественная литература. В разные годы в нем публикуют свои сочинения Пушкин, Баратынский, Вяземский, Жуковский, Ф. Глинка, Кюхельбекер, Языков, Крылов; популярные в ту эпоху прозаики Лажечников, Даль, Бестужев-Марлинский, Вельтман и др. Сам издатель выступает в журнале как публицист и критик, беллетрист и историк, сатирик и поэт-пародист. Богато была представлена в "Телеграфе" и иностранная литература: Бальзак, Виньи, Гюго, Мериме, Сю, Ирвинг, Купер, В. Скотт, Гете, Шиллер, Тик, Гофман, братья Шлегели, Цшокке -- вот далеко не полный перечень авторов, чьи произведения были помещены в журнале Полевого.
Многообразие содержания "Московского телеграфа" не означало идейной аморфности, беспринципности. Напротив, одной из наиболее сильных сторон издания было наличие программы, объединяющей разнородный материал, придающей "Телеграфу" внутреннее единство и цельность. С самого момента возникновения "Московский телеграф" становится выразителем определенных социально-политических и эстетических мнений. В первые годы существования "Телеграф" выступает как единый орган дворянской и примыкающей к ней разночинной оппозиции. В его редакционный кружок входят Е. А. Баратынский, В. Ф. Одоевский, С. А. Соболевский, близкий друг издателя журнала С. Д. Полторацкий, брат Полевого Ксенофонт Алексеевич. Ведущую роль играет в ту пору в "Московском телеграфе" П. А. Вяземский, привлекший в качестве сотрудников группу близких ему литераторов. Начиная с 1828 года программа журнала Полевого конкретизируется. Он становится выразителем интересов "средних классов" русского общества (прежде всего купечества и промышленников), борцом за буржуазно-демократический прогресс во всех областях жизни {Подробная характеристика общественно-политических взглядов Полевого дана в статье: Орлов В. Н. Николай Полевой и его "Московский телеграф" (Орлов Вл. Пути и судьбы.-- Л., 1971.-- С. 326--341, 368--376).}. "Московский телеграф" выступает против привилегий правящего Россией сословия, начинает широкую критику дворянской культуры, отстаивает идею внесословной ценности личности. В сатирических прибавлениях к журналу ("Новый живописец общества и литературы", 1829--1831, и "Камер-обскура книг и людей", 1832) резким нападкам подвергаются чиновнические нравы, крепостное право, быт и мораль современного общества.
Программа Полевого никогда не носила крайнего характера. В качестве основополагающей писатель выдвигал идею союза сословий, сотрудничества самодержавия и русской промышленности. Однако для многих современников Полевого название его журнала и само имя издателя ассоциировались с представлением о революционности, распространении разрушительных начал. Дело здесь заключалось не только в том, что в тяжелую эпоху последекабрьской реакции резко звучал любой голос протеста, но и в самом духе критического отношения к жизни, жажде ее обновления, отличавших "Московский телеграф". "Известна главная тенденция этого весьма талантливого и во всяком случае замечательного русского писателя,-- отмечал уже в середине XIX века былой оппонент Полевого Н. И. Надеждин.-- Он был в полном смысле разрушителем всего старого и в этом отношении действовал благотворно на просвещение, пробуждая застой, который более или менее обнаруживался всюду" {Надеждин Н. И. Автобиография // Рус. вестн.-- 1856.-- Т. 2.-- С. 57.}. Полевой, подчеркивал А. И. Герцен, "был совершенно прав, думая, что всякое уничтожение авторитета есть революционный акт и что человек, сумевший освободиться от гнета великих имен и схоластических авторитетов, уже не может быть полностью ни рабом в религии, ни рабом в обществе" {Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен А. И. Собр. соч.: В 30-ти т.-- М., 1956.-- Т. 7.-- С. 216.}. В высшей степени отчетливо подобные тенденции Полевого сказались в его литературно-критических оценках.
Статьи литературно-критического характера занимали в "Московском телеграфе" видное место. "Никто не оспорит у меня чести, что я первый сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику на все важнейшие современные предметы",-- писал в 1839 году Полевой в предисловии к своим "Очеркам русской литературы" {Несколько слов от сочинителя.-- С. XIV.}. Обращаясь в статьях и рецензиях к различным литературным явлениям, он пытался выработать принципы их объективного анализа. Присущее лучшим работам Полевого-критика стремление оценить творчество писателя с исторической точки зрения, учесть влияние на него внешних факторов делает издателя "Телеграфа" одним из ближайших предшественников В. Г. Белинского.
Современную ему эпоху Полевой рассматривает как "время перерождения всех понятий литературных" {Полевой Н. Взгляд на некоторые журналы и газеты русские.-- С. 79.}. Существо же ее он видит в столкновении классицистического и романтического искусства. По своим эстетическим убеждениям Полевой всегда был воинствующим романтиком. Основной пафос его литературно-критических выступлений составляет отрицание классицизма с присущей ему жесткой нормативностью, ориентацией на признанные образцы и борьба за романтическое искусство, сочетающее в себе, по мысли Полевого, национальную самобытность и всемирность, характеризующееся "стремлением -- проявить творящую самобытность души человеческой" {П<олевой> Н. О романах Виктора Гюго и вообще о новейших романах // Моск. телеграф.-- 1832.-- Ч. 43.-- С. 371.}. Отличительной особенностью свойственной Полевому трактовки эстетических проблем является их социально-политическое наполнение. "В концепции Полевого романтизм выступал прежде всего как искусство нового социального качества" по сравнению с дворянским искусством классицизма {Купреянова Е. Н. Н. А. и К. А. Полевые // История русской критики: В 2-х т.-- М.; Л., 1958.-- Т. 2.-- С. 244.}. В этом отношении редактор "Телеграфа" особенно близок прогрессивным французским романтикам 1820--1830-х годов (В. Гюго, Ф. Гизо, В. Кузену и др.), произведения которых он активно пропагандировал в России. Эстетический романтизм сочетается в сознании Полевого с демократическими симпатиями, политическим либерализмом. Ему свойственно сочувствие к национально-освободительному движению в Латинской Америке, Июльской революции 1830 года во Франции, близкие отношения связывали писателя с деятелями польского освободительного движения -- А. Мицкевичем, Ф. Малевским и др.
Романтические идеи пронизывают и научные труды Полевого. Преобразователь по самому складу характера, он ставит перед собой задачу реформы русской историографии. В соответствии с современными ему западноевропейскими теориями писатель выдвигает фундаментальное требование философского осмысления прошлого. Оно подразумевает изучение национальной истории как части единого всемирного процесса, поиски в ее событиях всеобщих закономерностей, выявление логики исторического движения. Попыткой реализации этих идей явилась работа Полевого над его "Историей русского народа", издание которой началось в 1829 году.
Появление первых томов "Истории" вызвало беспрецедентную по запальчивости дискуссию, подлинной причиной которой были не столько конкретные достоинства или недостатки труда Полевого (к последним относилось прежде всего некритическое применение к русскому материалу теоретических положений западноевропейской романтической историографии), сколько его полемический характер. "История русского народа" подчеркнуто противопоставлялась ее автором знаменитой "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина.
В литературно-общественной жизни той эпохи недавно умерший Карамзин занимал совершенно особое место. Официальный историограф, монументальный труд которого был осенен покровительством высшей власти, Карамзин в то же время воспринимался как патриарх русской литературы, сохраняющий значение непререкаемого авторитета. С огромным уважением относились к нему писатели пушкинской группы, видевшие в Карамзине образец нравственно высокого, верного своему призванию литератора. В этой ситуации Полевой, начавший в 1829 году критику "Истории государства Российского" резкой статьей в "Московском телеграфе", заявил об устарелости главного труда Карамзина, обвинил его в декламативности, недостатке научности, отсутствии объединяющей идеи. Публикация статьи, ясно обнаружившей завершение процесса идейного самоопределения Полевого, послужила началом его открытого наступления на дворянскую литературу. Особым его моментом стала полемика "Московского телеграфа" и "Литературной газеты" А. А. Дельвига и О. М. Сомова.
Если в середине 1820-х годов между Полевым и писателями "пушкинского круга" существуют дружелюбные отношения, то к концу десятилетия они сменяются открытой "литературной неприязнью". Причины ее носили глубоко идейный характер и коренились в том непростом процессе ломки традиционной культуры, который резко обострился в последекабрьские десятилетия. Полемика с так называемым литературным аристократизмом представлялась издателю "Телеграфа" необходимой частью предпринятого им дела демократизации русской культуры. Однако ее конкретный исторический смысл был далеко не однозначен. Прежде всего отчетливо неоднороден был самый состав "демократической" оппозиции. Заключенный с целью борьбы против "литературных аристократов" союз Полевого с беспринципными журналистами "торгового направления" Булгариным и Гречем, при всей своей недолговечности, лег темным пятном на репутацию писателя. С другой стороны, культура оппозиционной дворянской интеллигенции в начале 1830-х годов сохраняла свое передовое значение, что было явно недооценено издателем "Телеграфа". Полемика с "литературной аристократией" показала и другую слабую сторону "эстетического радикализма" Полевого: его выступления против "авторитетов" подчас оборачивались культурным нигилизмом, которому пушкинская группа писателей противопоставляла уважение к традиции, служащей основанием подлинного просвещения.

Уязвимые стороны полемических выступлений Полевого, в какой-то мере являвшиеся оборотной стороной их достоинств, не могли перечеркнуть передового значения деятельности писателя эпохи "Телеграфа". ""Московский телеграф" был решительно лучшим журналом в России, от начала журналистики",-- отмечал В. Г. Белинский {Белинский В. Г. Николай Алексеевич Полевой.-- С. 178.}. По словам другого современника, Полевой "лучше всех умел понимать массу читающей публики, любил этот средний класс и был любим им, возвысил его европейскими статьями своего журнала и возвысился сам на степень оракула и протектора" {Записки сенатора К. Н. Лебедева // Рус. архив.-- 1910.-- Кн. 3.-- С. 186.}. В 1832 году -- спустя семь лет после основания "Московского телеграфа" -- его издатель мог с гордостью сказать: "Русь меня знает и любит" {Разговор между сочинителем "Русских былей и небылиц" и читателем.-- С. IX.}.
Пользуясь невиданным успехом у читателей, "Телеграф" в то же время становится объектом резких нападок со стороны большинства современных журналистов. Их негодование вызывают смелость и подчеркнутая независимость критических выступлений Полевого, решительность его литературных приговоров. Стремясь дискредитировать беспокойного собрата, журнальные конкуренты издателя "Телеграфа" иронизируют по поводу его купеческого происхождения, скрупулезно выискивают ошибки в его суждениях, обвиняют в невежестве, меркантилизме, политической неблагонадежности.
Наряду с этим, "Московский телеграф" испытывает постоянное и все усиливающееся давление цензуры. В представлении правительства за его издателем закрепляется репутация критика и оппозиционера. Назначенный в 1833 году министром просвещения С. С. Уваров рассматривает Полевого как непримиримого врага создаваемой им в России охранительной системы и пытается положить конец его деятельности. В апреле 1834 года издание "Московского телеграфа" запрещается. Непосредственным поводом для этого послужил отрицательный отзыв Полевого о казенно-патриотической драме Н. В. Кукольника "Рука всевышнего отечество спасла", постановка которой на сцене Александрийского театра была с восторгом встречена официальным Петербургом и самим императором Николаем I. Однако доклад Уварова о необходимости закрытия журнала показывает, что подлинные причины этого шага были более глубоки и принципиальны. "Давно уже и постоянно,-- говорилось в этом докладе,-- "Московский телеграф" наполнялся возвещениями о необходимости преобразований и похвалою революциям. Весьма многое, что появляется в злонамеренных французских журналах, "Телеграф" старается передавать русским читателям с похвалою. Революционное направление мыслей, которое справедливо можно назвать нравственною заразою, очевидно обнаруживается в сем журнале, которого тысячи экземпляров расходятся по России, и по неслыханной, дерзости, с какою пишутся статьи, в оном помещаемые, читаются с жадным любопытством. Время от времени встречаются в "Телеграфе" похвалы правительству, но тем гнуснее лицемерие: вредное направление мыслей в "Телеграфе", столь опасное для молодых умов, можно доказать множеством примеров" {Цит. по кн.: Сухомлинов М. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению: В 2-х т.-- СПб., 1889.-- Т. 2.-- С. 412.}.

Закрытие "Московского телеграфа" явилось для Полевого ударом, от которого он уже не смог оправиться. На несколько лет запрещенным в печати становится само имя опального литератора. Семья писателя оказывается на грани материальной катастрофы. Пытаясь бороться с обстоятельствами, Полевой много работает. Он издает роман "Аббаддонна" (1834), занимается книжной торговлей, в 1835 году становится инициатором первого у нас иллюстрированного периодического издания "Живописное обозрение", анонимно сотрудничает в "Библиотеке для чтения", трудится над переводом "Гамлета", ставшим важной вехой в освоении творчества Шекспира в России... Но внутренне Полевой уже сломлен. Если еще в начале 1834 года издатель "Московского телеграфа" производит впечатление человека, "одаренного сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных" {Никитенко А. В. Дневник: В 3-х т.-- [Л.], 1955.-- Т. 1.-- С. 137--138. (Запись от 25 февраля.)}, то после закрытия журнала стойкость, оптимизм, вера в свои силы все более покидают его.
В октябре 1837 года, тяжелейшее материальное положение (долг Полевого к концу 30-х годов составлял более 80 000 руб. ассигнациями), сложности личной жизни, стремление вернуться к активной журнальной деятельности заставляют писателя переехать в Петербург. "Когда он <...> уезжал из Москвы,-- передает И. И. Панаев рассказ Белинского, близко познакомившегося с Полевым в середине 30-х годов,-- я проводил его до заставы. У заставы мы обнялись и простились... "Желаю вам успехов и счастия в Петербурге",-- сказал я. Он как-то уныло улыбнулся. Благодарю вас,-- отвечал он,-- нет-с уж какие успехи! Но если я буду действовать не так, как следует (он употребил более ясное и резкое выражение), то не вините меня, а пожалейте-с... Я человек, обремененный семейством..." {Панаев И. И. Литературные воспоминания.-- [Л.], 1950.-- С. 293.}" Печальным предчувствиям Полевого суждено было оправдаться.
"<...> Мое положение обозначилось и определилось,-- писал Николай Алексеевич брату 20 ноября 1837 года вскоре после переезда в Петербург. -- Я понял так, что мне надобно как можно не выказываться, не лезть в глаза, стараться, чтобы увидели и удостоверились в моей правоте, чистоте моих намерений". Стремление оправдаться в глазах правительства, доказать свою лояльность становится стержнем общественного поведения писателя в заключительное десятилетие его жизни. Одновременно происходит укрепление связей Полевого с официозными петербургскими литераторами, и в первую очередь с Булгариным и Гречем, в изданиях которых ("Сын отечества", "Северная пчела") он вынужден сотрудничать. Все это не могло не отразиться на отношении к Полевому молодых литературных сил. "<...> новые поколения были предубеждены против недавнего любимца русских читателей",-- признавал в своих "Записках" К. А. Полевой {Полевой К. А. Записки.-- СПб., 1888.-- С. 461.}.
Между тем рассмотрение эволюции Полевого как намеренного ренегатства некогда вольнолюбивого журналиста было бы явно поверхностным. Несмотря на вынужденную компромиссность, новая позиция писателя оставалась по-своему искренней. Судьба издателя "Московского телеграфа", при всей своей исключительности, имела и типический характер. В той или иной мере ее разделили многие литераторы поколения 20-х годов, которые, перешагнув границы своего времени, сохранили в неизменности былые убеждения и тем самым оказались в конфликте с новой эпохой, ее идеями, настроениями, деятелями. Такое понимание пути Полевого было высказано Н. Г. Чернышевским, писавшим в "Очерках гоголевского периода русской литературы": "Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрека, от всяких подозрений,-- но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достается на долю это счастие? <...> очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился". Полевой "никогда не мог выйти из круга понятий, <...> распространенных у нас его первым журналом, "Московским телеграфом", практически осуществившихся в его повестях и "Аббаддонне" <...>" {Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы.-- С. 23, 28.}. Со старых романтических позиций он оценивает творчество зрелого Пушкина, осуждает "Героя нашего времени", спорит с Белинским и Гоголем. Неудивительно поэтому, что Полевой-критик уже в конце 30-х -- начале 40-х годов теряет свое прежнее значение. Не имеет успеха и журнальная деятельность бывшего издателя "Телеграфа". Больший интерес представляют исторические сочинения Полевого последних лет ("Русская история для первоначального чтения", "История Петра Великого" и др.) и его драматургия.
В период с 1838 по 1845 год Полевым было создано около сорока пьес различных жанров (драмы, комедии, водевили и т. д.). В их числе, рядом с романтическим "представлением" "Уголино" (1838) и социальной драмой "Смерть или честь" (1839), стоят произведения, заложившие основу официозного театрального репертуара -- "Дедушка русского флота" (1838), "Иголкин, купец новгородский" (1838), "Параша Сибирячка" (1840). В этих сочинениях поэтизируются монархические чувства, предлагается верноподданническая концепция русского национального характера. Умелое владение драматургической техникой, а порой и художественные достоинства предопределили значительный сценический успех пьес Полевого. Благонамеренная патриотическая тенденция обеспечивала им сочувствие властей. Однако счастливая судьба драматических сочинений Полевого не внесла изменений в тяжелое положение их автора.
Постоянно грозящая писателю материальная катастрофа (он не раз находился на пороге долговой тюрьмы) заставляет Полевого беспрерывно работать, превращая его, по собственной оценке, в "литературного поденщика". Объем сделанного им в последние годы кажется неправдоподобным. Создавая драматические и беллетристические произведения, выступая как историк и журналист, занимаясь правкой чужих рукописей, переводами, составлением компилятивных сборников, Полевой в иные месяцы подготавливает к публикации до семидесяти пяти печатных листов. "<...> я какая-то самопишущая машина, которую как будто кто-нибудь заводит, а она пишет, что угодно: драму, повесть, историю, критику,-- жалуется он в письме к брату от 12--20 ноября 1841 года.-- Иногда, как одеревенелый, работаешь, чтобы ни о чем не думать, заглушить всякое человеческое ощущение" {См.: Полевой К. А. Записки.-- С. 540.}.
В эти годы, вспоминал сын писателя, известный историк литературы П. Н. Полевой, "прежняя самоуверенность и упование в свои силы начинают покидать Николая Алексеевича", "он чаще прежнего переживает минуты слабости, впадает в отчаяние" {Дневник Н. А. Полевого (1838--1845) // Ист. вестн.-- 1888.-- Апрель.-- С. 164.}. Некогда широкие горизонты его жизненных целей и планов сужаются до думы о "пропитании", "спасении с голоду". Размышления о трагическом несовпадении задуманного и осуществившегося становятся ведущими в размышлениях писателя о своей судьбе: "Увы! Чувствую, что пятый десяток подсекает крылушки, и притом, когда мечтам поладить с существенностию? <...> А грустно иногда помыслить, что можно бы, может быть, создать что-нибудь попрочнее эфемера..." {Письмо к А. В. Никитенко от 24 сентября 1838 г.-- Рукописный отд. ИРЛИ АН СССР, ф. 18647, No 6, л. 9, об.}.
22 февраля 1846 года Николай Алексеевич Полевой скончался. За два года до этого он написал слова, со всей ясностью обнаружившие горькое осознание им тщетности своего последнего сражения с жизнью: "Замолчать вовремя -- дело великое. Мне надлежало замолчать в 1834 году. Вместо писанья для насущного хлеба и платежа долгов, лучше тогда заняться бы чем-нибудь, хоть торговать в мелочной лавочке. Но кто борец с своею судьбою похвалится, что не все выигранные им битвы были более подарки случая, а не расчета, а проигранные принадлежат ему лично?" {Письмо к К. А. Полевому от 14 февраля 1844 г. // Полевой К. А. Записки.-- С. 571.}

В обширном и разнообразном по составу наследии Полевого-литератора художественная проза занимает важное место. Причем наиболее значительными являются произведения, созданные в "телеграфский" период деятельности писателя. Именно они к середине 1830-х годов выдвигают Полевого на "одно из главнейших, из самых видных мест между нашими повествователями" {Белинский В. Г. О русской повести и повестях г. Гоголя // Белинский В. Г.-- Т. 1.-- С. 156.}.
Вторая половина 20-х -- начало 30-х годов XIX века -- время быстрого подъема в русской литературе прозаических жанров и прежде всего -- повести. Подобное явление в значительной мере было обусловлено самим развитием романтизма, достигшего в тот период зрелости и превратившегося в господствующее направление литературы. В истории русского романтизма это время ознаменовано наиболее активной разработкой проблем историзма и народности. Ведущее значение сохраняет важнейшая для данного литературного направления проблема личности, изображенной в ее столкновении с окружающим миром, но разработка этого конфликта приобретает более конкретный характер по сравнению с предшествующей эпохой. Внутри романтической литературы ощущается усиление реалистических тенденций. В творчестве Полевого-прозаика отмеченные особенности развития романтической повести той поры, ее основные жанрово-тематические разновидности оказались представлены с большой полнотой.
Путь Полевого-беллетриста начинается историческими повестями "Святочные рассказы" (1826) и "Симеон Кирдяпа" (1828, впоследствии получила название "Повесть о Симеоне, Суздальском князе"). Жанр, в котором выступил писатель, начиная с середины 1820-х годов переживает период подъема, быстро становясь наиболее популярным в России. В его развитии Полевому принадлежит одна из ведущих ролей. Писатель и ученый, сочетающий создание художественных произведений о прошлом с самостоятельной научной разработкой проблем истории, Полевой представляет собой характерную для тех лет фигуру. Исторические повести, а позднее и романы издателя "Московского телеграфа" отличает научная основательность, продуманность эстетических установок, стремление к новому для отечественной литературы разрешению коренных внутрижанровых проблем (соотношение факта и вымысла, приемы создания исторического колорита и др.).
На своеобразную художественную природу исторических сочинений Полевого указывает принятое им жанровое обозначение -- "быль". По мысли автора, оно подчеркивает достоверность его произведений, их близость исторической основе. "<...> Верная нить истории и повествований старинных поведет меня,-- поясняет Полевой особенности своей манеры в программном предисловии к роману "Клятва при гробе господнем" (1832),-- только там, где нет изъяснений истории, позволю себе аналогическое прибавление к известному. Русь, как она была, точная, верная картина ее -- вот моя цель" {Разговор между сочинителем "Русских былей и небылиц" и читателем.-- С. XXXII--XXXIII.}. Однако задача писателя не сводится при этом к простому пересказу исторических материалов. Он стремится вдохнуть жизнь в мертвые факты, воссоздать минувшее в его полноте и неповторимости, и здесь ведущее значение принадлежит художнической интуиции автора. "Воображаю себе,-- продолжает он в цитированном Предисловии,-- что с 1433-го по 1441-й год (время действия романа.-- А. К) я живу на Руси, вижу главные лица, слышу их разговоры <...> записываю, схватываю черты быта, характеров, речи, слова и все излагаю в последовательном порядке <...>: это история в лицах; романа нет; завязка и развязка не мои <...> Пусть все живет, действует и говорит, как оно жило, действовало и говорило" {Там же.-- С. LVII--LVIII.}.
Сказанным определяется и художественное своеобразие "Повести о Симеоне, Суздальском князе". Для нее характерна документальность фабулы, резкое ослабление роли любовной темы, перемещение центра произведения с изображения отдельных лиц на изображение эпохи в целом. Принятая писателем роль незримого наблюдателя минувших событий, избранная им установка на живое воспроизведение, а не рассказ предопределили такую особенность произведения, как преобладание в нем диалога над авторским повествованием. Основная часть текста строится как последовательность драматизированных эпизодов, включающих в себя скупые авторские ремарки. Лишь с середины повести подобные сцены начинают перебиваться развернутыми отступлениями, в общении читателя с далекой эпохой возникает посредник, выступающий в нескольких ипостасях -- бесстрастного исторического комментатора, взволнованного свидетеля событий, осмысливающего их итог философа...
Активизация в повести Полевого драматургического начала рождает чувство современности происходящего. В живой форме диалога впервые возникает в ней тема конфликта Москвы и Суздальско-Нижегородского княжества, как аргументы в споре упоминаются исторические происшествия, знакомство с которыми необходимо читателю для понимания и оценки последующих событий. Драматизированная форма обусловливает и тот факт, что ведущую роль при передаче специфики изображаемой эпохи играют в "Повести о Симеоне..." черты духовного склада героев, а не обычные для литературы той поры описания характерных примет ее материальной культуры. В суждениях персонажей обнаруживаются свойственные им фантастические исторические и географические представления, для оценки жизненных явлений они постоянно используют готовые: формулы фольклора и христианской мифологии и т. д. При этом; реконструируя "особенности древней народности нашей", Полевой так же стремится к полной достоверности, как и при воссоздании фактической стороны событий. Он активно опирается на памятники древнерусской книжности, многие реплики героев могут быть документированы указанием на их конкретный источник.
При всей важности задачи воссоздания минувшего, она не остается в "Повести о Симеоне, Суздальском князе" единственной. Постижение прошлого для Полевого-историка и художника -- это прежде всего выявление "идеи" исторических событий. Его повесть имеет отчетливо концептуальный характер. В связи с этим обращает на себя внимание тот факт, что три исторические произведения Полевого "телеграфского" десятилетия непосредственно связаны между собой хронологически и посвящены одному и тому же периоду борьбы московских великих князей XIV--XV вв. с удельной системой. В центре "Святочных рассказов" оказывается сопротивление "буйного" Новгорода воле Дмитрия Донского, в "Повести о Симеоне..." -- столкновение Василия Дмитриевича Московского и суздальско-нижегородских князей, в "Клятве при гробе господнем" -- борьба за великий стол между Василием Темным и его двоюродными братьями Василием Косым и Дмитрием Шемякой. Ведущей "идеей" всей этой эпохи явилось, по мысли Полевого-историка, установление на Руси единодержавия, ставшего первым шагом к грядущему величию страны {П<олевой> Н. Обозрение хода и упадка удельной системы в России // Вестн. Европы.-- 1825.-- No 12.-- С. 255--273}. Изображение различных этапов объединения русских земель и составляет содержание исторической беллетристики Полевого 1820--1830-х годов, причем, вслед за Карамзиным -- автором "Марфы-посадницы" -- этот процесс рисуется писателем неоднозначно.
Несомненно, человеческие симпатии в "Повести о Симеоне..." вызывают именно защитники независимости Суздальско-Нижегородского княжества -- Симеон, Замятия, боярин Димитрий, с их смелостью, преданностью, благородством. Напротив, оружием сторонников Василия Димитриевича оказываются интриги и лицемерие. И тем не менее историческая правда на стороне московского князя. Этическая оценка персонажей в повести Полевого отграничивается от их исторической и политической оценки. В соответствии с критериями последней и судит себя "укоренитель единовластия в Руси" Василий Димитриевич, стремящийся "собрать воедино рассыпанное и совокупить разделенное".
Переломный характер изображаемой эпохи, ее особый драматизм наглядно представлены в "Повести о Симеоне, Суздальском князе". Еще кипят в ней характерные для удельного периода семейные усобицы (столкновение Симеона и его дяди Бориса Городецкого), но уже рушится сама породившая их система, уступающая место единовластию Москвы. На грани катастрофы стоит вершащая покуда судьбы русских княжеств Орда. Силой и хитростью пытается великий князь Василий Димитриевич объединить разрозненные земли именно в тот момент, когда слабая Русь оказывается перед опасностью уничтожения воинством Тимура. В этих конфликтах по-разному предстают изображенные Полевым герои минувшей эпохи. Как защитник общенациональных интересов, выразитель исторической необходимости выступает московский князь Василий Димитриевич. Носителем идеи своеобразного исторического фатализма показан подчиняющийся таинственной воле провидения Тимур. Полна трагизма судьба Симеона Суздальского, упорно сражающегося за исторически обреченное дело. Освещение, которое получают в повести Полевого образы основных героев, выводит ее содержание за пределы конкретных исторических проблем. Рядом с ними вырастают характерные для литературы той поры темы гибельности страстей, бессилия человека перед лицом времени и судьбы, придающие финалу повести элегический колорит.

Отчетливая постановка проблемы личности непосредственно сближает историческую беллетристику Полевого с произведениями других прозаических жанров его творчества. Пожалуй, наиболее полно эта центральная для Полевого тема оказалась развита в сборнике "Мечты и жизнь", объединившем ряд сочинений писателя 1829--1834 годов {Мечты и жизнь, были и повести, сочиненные Николаем Полевым.-- М., 1833--1834.-- Ч. 1--4.}.
Форма прозаического цикла, связанная с опытами разработки Крупных повествовательных жанров, широко распространена в литературе той эпохи. К ней обращаются Пушкин и Гоголь, В. Одоевский, Бестужев-Марлинский, Погорельский, Загоскин, многие менее известные литераторы; на ее основе вырастает лермонтовский роман "Герой нашего времени". Принципы объединения составляющих цикл частей оказываются в этих произведениях различны: они скрепляются единством образа автора или героя, общностью темы или же национального материала. Стержневой для сборника Полевого становится основная проблема романтического искусства -- проблема соотношения идеала и действительности.
Входящие в цикл повести несходны по своей конкретной тематике и стилистике. Каждая из них обладает несомненной смысловой автономностью, и потому в большинстве своем включенные в сборник произведения были прежде опубликованы автором как самостоятельные. Однако в результате объединения содержание каждой из составных частей цикла подвергается переосмыслению, происходит своего рода "укрупнение" их проблематики. Сопоставление выявляет единство наиболее глубокого смыслового уровня этих внешне несхожих произведений, единство пронизывающего их мироощущения. Каждая из повестей цикла предстает как вариация одной и той же романтической темы взаимоотношений незаурядной личности и окружающей действительности, новое воплощение все того же всеобщего и вечного конфликта мечты и реальности. Система этих сочинений приобретает характер универсальной картины действительности, складывающейся из ряда фрагментов. Рождается целостная, хотя и несколько схематичная, концепция жизни.
Сборник "Мечты и жизнь" открывается повестью "Блаженство безумия". Такое композиционное решение неслучайно. Выделяясь особой четкостью постановки и принципиальностью разработки проблемы соотношения идеала и действительности, "Блаженство безумия" ясно намечает ведущую тему всего цикла, предопределяет характер восприятия последующих текстов.
Если "Мечты и жизнь" в целом можно было бы охарактеризовать как своего рода хрестоматию типичных для романтизма тем, образов, сюжетных ситуаций, то внутри самого сборника наиболее насыщенным традиционно романтическими чертами произведением является, пожалуй, именно "Блаженство безумия". В нем остро ощущается интерес Полевого к исключительным персонажам и событиям, основой произведения является типичное для литературы той поры противопоставление избранной личности и среды. Реакцией центрального персонажа "Блаженства безумия" Антиоха на несправедливость и пошлость жизни становится вера в иную, трансцендентную, реальность, воплощающую в себе мечту о красоте и духовности. В мире, где торжествуют зависть и меркантилизм, где человек окован цепями "вещественных" отношений, отсутствие верного чувства реальности представляется писателям-романтикам не слабостью, а силой их безумных героев. "На земле,-- писал Полевой,-- только высочайший фанатизм и высокое сумасшествие могут выразить, и то одну темную сторону <...> идеала неземных чувств!" {П<олевой> Н. Баллады и повести В. А. Жуковского // Моск. телеграф.-- 1832.-- Ч. 47.-- С. 373.} Именно благодаря необузданности воображения Антиох постигает высокую душу Адельгейды, униженной своей ролью помощницы корыстолюбивого шарлатана Шреккенфельда. Ведущими в повести Полевого оказываются характерные для романтизма темы высокого безумия и идеальной любви, разрешающей для героя загадку бытия, восстанавливающей его цельность и полноту. Высокие чувства центральных персонажей "Блаженства безумия" несовместимы с самим существом окружающей их жизни. Сохраняя чистоту идеала, интенсивность переживаний, герои Полевого бескомпромиссно отрицают реальность и уходят из нее. Но своего рода максимализм проявляет и автор повести, раскрывающий трагизм судеб "не созданных для мира" избранных личностей и в то же время строящий произведение о них как романтическую апологию "жизни в мечте".
Более сложные очертания конфликт "земного" и "небесного" приобретает в другой повести цикла Полевого -- "Живописец". Полнее и детальнее воссоздана здесь картина реальной жизни, с которой сталкивается герой писателя. Внутренне противоречивым рисуется его сознание. Общая для сборника проблема взаимоотношений незаурядной личности и повседневности конкретизируется в данном случае автором как конфликт художника и общества.
Тема искусства -- одна из ведущих в литературе той поры. Ее особое положение подсказано романтическим пониманием искусства как высшей сферы духовной деятельности человека, формы проявления идеала в жизни и средства постижения его. Художник предстает гениальной натурой, причастной к идеалу, избранником небес, вдохновенно творящим по их воле. Однако не только сама природа эстетических явлений, но и вопрос о месте искусства в мире, положении художника в обществе занимает русских писателей 30-х годов. Эстетическая проблематика повестей В. Одоевского и Полевого, Пушкина и Гоголя оказывается переплетена с проблематикой социальной.
В творчестве Полевого "Живописцу" сопутствует ряд программных литературно-критических статей: "Сочинения Державина", "Баллады и повести В. А. Жуковского", ""Торквато Тассо"" Кукольника" и др. Их эстетическая концепция, содержащиеся в них конкретные суждения непосредственно касаются основной проблематики повести и служат важнейшим автокомментарием к ней. "Поэт родится: сделаться им, выучиться быть поэтом нельзя,-- пишет Полевой в статье о Державине.-- Отмеченный небесным знамением поэзии, он является в мир с гармоническими звуками, с поэтическим взглядом, с особенным устройством души. <...> Среди людей он будет странное, уродливое создание, жертва страстей своих и чужих; жизнь его будет борьба между небом и землею <...> тревожный, беспокойный, снедаемый внутренним огнем, поэт никогда не уживется с людьми, не покорится условиям жизни их! Но если он покорился им, увлекся ими, тогда -- Прометей, прикованный к скале Кавказа -- зачем при рождении своем похищал он небесный огнь и оживлял им бренное свое существо!" {П<олевой> Н. Сочинения Державина // Моск. телеграф.-- 1832.-- Ч. 46.-- С. 527--528.} Полная драматизма история взаимоотношений художника и мира и составляет содержание повести Полевого. Основой ее концепции становится представление о несовершенстве современной жизни, разобщенности в ней духовного и вещественного начал. Их дисгармония проявляет себя в кризисе искусства, утратившего былую святость и высоту целей. Следствием этого оказывается одиночество истинного художника, не находящего себе места в обществе. Характерно, что романтический мотив противопоставления гения и толпы в "Живописце" социально заостряется. "Чем выше общество, тем более бывает разницы между ним и миром поэта",-- подчеркивает Полевой в статье о "драматической фантазии" Н. В. Кукольника "Торквато Тассо" {П<олевой> Н. "Торквато Тассо" Кукольника // Моск. телеграф.-- 1834.-- Ч. 55.-- С. 470.}. Делая своего Аркадия разночинцем по происхождению, рисуя противостояние героя и высшего света, писатель придает трактовке темы искусства в повести антидворянский оттенок. Он особенно отчетлив в эпизоде осмотра выставки картин Аркадия светскими ценителями живописи. Резко сатирический колорит этого фрагмента повести заставляет вспомнить близкие по характеру очерки и драматические сцены "Нового живописца общества и литературы".
Однако разобщенность духовного и "вещественного" начал выступает в "Живописце" не только как примета окружающего художника мира. Внутренне дисгармонична и сама природа его личности, в которой соседствуют "земное" и "небесное", обыкновенный человек и поэт. Диссонансом этих враждебных стихий определяется противоречивость устремлений героя, присущий ему внутренний разлад ("благословенный мир никогда <...> не сходил на мою душу"), трагическая развязка его судьбы.
"От самого себя и от других он требует того, что невозможно"... Цитированные в эпиграфе к повести слова Гете выражают существо ведущей коллизии "Живописца" -- столкновение присущего Аркадию стремления к "бесконечному" и ограниченности его собственной природы, характера окружающей его жизни. Отрицающий искусство-забаву, искусство-ремесло, герой Полевого наделен жаждой совершенства. "<...> я поставил цель свою недостижимо высоко и стыдился всего, что было ниже моей цели",-- признается он рассказчику повести. Однако "невыразимость" идеала (характернейший для романтической литературы мотив!) рождает у него сомнения в своем призвании.
Противоречиво и любовное чувство, испытываемое Аркадием. Оно предстает как уступка гения "земной" половине собственного существа, как обольщение особой поэзией тихого бытия, элементарного, но обаятельного в своей незатейливости, простодушии, покое, столь привлекательном для уставшего в борьбе с жизнью героя. И вместе с тем любовь Аркадия к Вериньке имеет и идеальное значение, выступая как попытка обрести гармонию, воплотить "бесконечность" идеала в "конечных" формах земного счастья.
Любовная трагедия героя в таком освещении приобретает глубокий смысл. Выражая жестокий социальный закон современного мира (отвернувшись от Аркадия, Веринька выбирает ничтожного, но богатого жениха), она выявляет и всеобъемлющий характер противоречий между художником и обществом. Враждебной ему оказывается не только чуждая социальная среда -- высший свет, но и сословно близкий круг людей, сохраняющий для него свою привлекательность. В "положительной" жизни общества с ее практическими интересами "выходец из идеального мира" не находит себе места. Повесть завершается гибелью Аркадия, ценой страданий покупающего посмертное признание своего искусства. Контрастом к его судьбе становится безмятежное счастье героини, довольствующейся в жизни малым.
Незаурядность главного героя "Живописца" -- гениального художника -- выражена совершенно отчетливо. Однако, как выше отмечалось, подобная неординарность центрального персонажа -- примета всего цикла "Мечты и жизнь". Свойственна она и входящей в сборник повести "Эмма".
Характеризуя это произведение в статье "О русской повести и повестях г. Гоголя", Белинский отмечал в "Эмме" теплоту чувства, истинность содержания и особенно выделял социально значимое противопоставление мещанки и аристократки. Действительно, взаимоотношения Эммы и княгини, матери ее возлюбленного, сопоставление мещанского мира родных героини и той частицы высшего света, с которой она сталкивается, составляют в этой повести важную тематическую линию. Тихую, но полную тепла жизнь простых людей автор противопоставляет холодности аристократического быта, уют -- великолепию, искренность отношений -- бездушному расчету, прикрытому лоском светскости. Такого рода контраст относится к наиболее устойчивым элементам различных произведений Полевого. Типологически близкие противопоставления содержатся в повестях "Живописец" и "Дурочка", романе "Аббаддонна", драме "Смерть или честь". Именно с миром простых людей связаны в творчестве Полевого представления о традиционных человеческих добродетелях -- честности, прочности семейных начал, доброте и простодушии. Ограниченный в своих интересах и устремлениях, этот мир все же рисуется как наиболее симпатичная область "существенности". Выходцами из него делает писатель своих любимых героев. При всем том границы этой жизненной сферы оказываются в сочинениях Полевого узкими для подобных персонажей.
Несходство главной героини и окружающих ее людей проявляется уже на первых страницах "Эммы". Свойственные юной мечтательнице порывы непонятны ее близким, ей же, в свою очередь, чужды их прозаические представления о счастье. Акцентированная с самого начала высокая духовность Эммы, ее отрешенность от быта выступают в повести как проявления "небесной" природы этого характера.
Как и другие произведения цикла "Мечты и жизнь", "Эмма" -- повесть о любви. Здесь развивается уже знакомая нам концепция любви-озарения, любви, вдохновенно прозревающей прекрасную душу избранника сквозь кору "вещества". Своеобразно реализуется в повести романтический мотив всесилия любви, обычно имеющий сугубо метафорический характер: передавая безумному князю часть собственной жизни, половину своей души, Эмма творит чудо, возвращает ему разум. Исключительное по своей природе, силе, последствиям, чувство героини остается непонятным для окружающих. Дедушка Эммы видит в нем залог будущего семейного счастья своей внучки, княгиня -- угрозу сословным преимуществам, ее слуги -- колдовство или хитрость. На разгадку этого феномена претендует и лечащий князя доктор-немец, который рассматривает происходящее как любопытное с точки зрения естествознания "психофизиологическое" явление. Между тем подобные объяснения оказываются столь же несостоятельны, как и все иные. Наряду с другими романтиками, Полевой считает сферу чувств, область духовной жизни человека принципиально не поддающейся рациональному объяснению. Чудесное возвращение безумцу сознания -- именно чудо, творимое любовью, неосязаемой силой, невиданно высоко поднимающей личность героини. Однако всепоглощающий характер этого чувства имеет и оборотную сторону. Отвергнутая любовь означает для Эммы катастрофу, утрату цели и смысла бытия. Обретая рассудок, молодой князь все больше удаляется от своей спасительницы. Верх в нем берут понятия, навыки, интересы его круга. Незлой, но безвольный и заурядный, он не способен понять Эмму, ценой жизни расплачивающуюся за свою любовь.
Одной из важнейших задач, стоявших перед русской прозой 1820--1830-х годов, была задача соединения глубокой содержательности, философской значимости литературного произведения и его жизненной достоверности. Она по-разному разрешается Полевым в повестях цикла "Мечты и жизнь". Если "Блаженству безумия", отличающемуся, по словам Белинского, "излишним владычеством мысли" {О русской повести и повестях г. Гоголя.-- С. 157.}, свойствен схематизм характеров и сюжетного построения, то герои "Эммы" и "Живописца", воплощающие романтические представления об идеале небесной любви, о непонятом художнике-гении, одновременно узнаваемы и как живые, реальные люди. В "Мешке с золотом" и "Рассказах русского солдата" традиционная для романтической литературы проблематика "просвечивает" сквозь плотную ткань бытописания. Опираясь в этих произведениях на собственный жизненный опыт, Полевой открывает мало известную образованному читателю сферу русской действительности. В его "народных" повестях даны очерки жизни и психологии различных социальных групп -- ямщиков, купцов, бродячих торговцев-"суздалов", городских извозчиков, крестьян, солдат. Важной особенностью этих произведений становится переживание поэзии старого русского быта, прежних нравов. Однако бытовые зарисовки не остаются для писателя самоцелью. Сквозь эту своего рода социальную экзотику в "Мешке с золотом" и "Рассказах русского солдата" просматриваются конфликты, характеры, ситуации, имеющие общечеловеческий смысл. Перед нами "мир, полный страстей, горя и радостей, все человеческих же, но только выражающихся в других формах, по-своему" {Там же.}.
В основе "Мешка с золотом" лежит широко распространенный в литературе той эпохи мотив столкновения патриархальных сельских нравов и порочной городской цивилизации. При этом Полевой показывает, что отличающий современность дух меркантилизма уже проникает и в крестьянскую среду, где бедняк унижен, где деньги становятся почти непреодолимым препятствием на пути любящих сердец к счастью. Более того, разрушительные начала затрагивают и внутренний мир добродетельного героя повести -- Ванюши. Действительность пробуждает в нем темные страсти, однако народная мораль оказывается в состоянии преодолеть искушение неправедного богатства. "Мешок с золотом" -- единственная из повестей цикла Полевого -- имеет счастливую, почти сказочную развязку, примиряющую все противоречия. Сохранив моральную чистоту, Ванюша, практически вопреки выявленной в повести логике жизни, обретает счастье.
Характеризуя "Мешок с золотом", необходимо отметить, что его конфликт, при всей своей серьезности, все же более локален, нежели в других повестях цикла. Препятствие, стоящее на пути героев (бедность Ванюши), значительно, но вполне конкретно, а потому в принципе устранимо. Напротив, другой крестьянский герой Полевого -- Сидор из "Рассказов русского солдата" -- испытывает неизменную враждебность судьбы, раз за разом отнимающей у него все дорогое. Обе части повести -- своего рода одиссея героя из народа. В ее событиях раскрываются сила и глубина чувств русского крестьянина, его способность к духовному развитию. Пройдя через счастье и потери, совершив подвиги, испытав страдания, герой "Рассказов" возвращается в родные места, но не застает даже следов прежней жизни. " <...> Мне казалось,-- признается он,-- что я пришел из могилы, с того света выходец, лет через сотню, не нахожу уж ни родных, ни привета". Перед нами словно русский вариант знаменитого героя американского писателя В. Ирвинга -- Рип Ван Винкля, с его промелькнувшей кратким сном жизнью и одиночеством среди новых поколений. Характерные для романтизма темы недолговечности людского счастья, быстротечности жизни, всеразрушающей силы времени остаются в "Рассказах русского солдата" ведущими. И все же не только ими определяется своеобразие этого произведения. Тесно связанные с романтической традицией, "простонародные" повести Полевого -- и прежде всего "Рассказы русского солдата" -- заключали в себе и приметы нового, реалистического видения мира. В них отчетливо проявила себя важнейшая тенденция литературного развития 1830-х годов -- тенденция к сближению искусства с действительностью. "Простонародные" повести выделяются обостренным интересом к живой реальности, стремлением раскрыть ее эстетически значимые стороны. Их отличают жизнеподобие, достоверность. Сохраняя незаурядность, центральные герои "Рассказов" и "Мешка с золотом" приобретают черты социальной, национальной, исторической типичности. Именно эти особенности повестей Полевого из народной жизни оказались наиболее перспективны с точки зрения последующего развития русской литературы.
Центральный для творчества Полевого конца 1820-х -- начала 1830-х годов конфликт "мечты" и "жизни" остается ведущим и в поздней прозе писателя, однако в его интерпретации появляются новые оттенки. Свидетельством тому служит одно из лучших произведений писателя последних лет -- высоко оцененная Белинским повесть "Дурочка" (1839). ""Дурочка"",-- пишет критик,-- <...> напомнила нам прежнего Полевого.... Это не художественное создание, но сколько в ней души, чувства, какая прекрасная мысль лежит в ее основании!.." {Белинский В. Г. Сто русских литераторов: Издание книгопродавца А. Смирдина. Том первый // Белинский В. Г.-- Т. 2.-- С. 401.} Отмеченная здесь близость повести и ранних произведений Полевого не исчерпывается лишь высокими литературными достоинствами "Дурочки". С сочинениями цикла "Мечты и жизнь" ее роднят сходство сюжета, композиции, образов основных и некоторых второстепенных персонажей. Характерна для Полевого и избранная в данном случае сложная форма повествования, в котором Сочетаются слово центрального героя, авторский рассказ, голоса других действующих лиц. Вместе с тем сопоставление выявляет в "Дурочке" не только устойчивые черты поэтики и проблематики прозаических произведений писателя, но и важные приметы совершающейся эволюции Полевого-беллетриста. Темой повести остается столкновение мечты и реальности, однако знакомая ситуация получает новое освещение и развитие. В отличие от раннего творчества Полевого, где между автором-повествователем и центральным персонажем устанавливалась особая психологическая близость, в "Дурочке" между ними возникает отчетливая дистанция. Писатель демонстрирует слабые стороны романтического субъективизма, гибельную слепоту прекраснодушного героя. Обманутый другими, он обманывается и сам. Увлекшись рожденным в его воображении миражем, Антонин проходит мимо подлинного, хотя и лишенного эффектности, чувства, не узнает родной ему души. Сопереживая своему герою, автор "Дурочки" в то же время развенчивает его восторженность, а в финале высказывает сомнение и в долговечности наступившего разочарования. Подобное переосмысление Полевым образов и сюжетов, характерных для его раннего творчества, обнаруживает важные изменения в мировосприятии писателя, отразившие в себе и общие перемены в литературном сознании эпохи.

Отношению Полевого к собственному художественному творчеству всегда была свойственна сдержанность. Смотря на себя прежде всего как на писателя-труженика, он не был склонен преувеличивать значения своих сочинений. "Нам, нынешним литераторам, не быть долговечными,-- писал он в 1830 году А. А. Бестужеву (письмо от 20. XII).-- Таково наше время. Счастлив, кто возьмет у будущего вексель хоть на одну строчку в истории". Время, вероятно, уже дало ответ на эти сомнения. В истории нашей культуры имя Николая Алексеевича Полевого заняло свое скромное, но достойное место. Произведения Полевого-писателя не просто сохранили исторический интерес как некогда значительные явления литературы -- лучшие из них и сегодня не утратили своей способности к живому воздействию на читателя.

Тема гения, таланта, человека творчества, человека особой, часто трагической судьбы – одна из самых популярных тем романтического искусства вообще и русской романтической повести в частности. Этой теме посвятили свои сочинения или просто касались ее В. Ф. Одоевский («Последний квартет Бетховена», 1832; «Себастьян Бах», 1834; «Живописец», 1839), Н. А. Полевой («Блаженство безумия», 1833), Н. Ф. Павлов («Именины», 1835) и др.

Повести В. Ф. Одоевского 46 «Последний квартет Бетховена». «Себастьян Бах». «Живописец». В повести «Последний квартет Бетховена» писатель выразил трагедию художника, не понятого ни толпой, ни ремесленниками от музыки. Оглохший, принимаемый за сумасшедшего, исполняющий свои якобы гениальные произведения на инструменте без струн, принимающий воду за вино и не в такт дирижирующий оркестром, исполняющим в память о его былом величии последний, совершенно дисгармоничный его квартет, Бетховен глубоко страдает от невозможности устранить «бездну, разделяющую мысль от выражения», «нелепое различие между музыкою писаною и слышимою» 47 . Эту «бездну» Бетховен увидел не тогда, когда лишился слуха: он видел ее «от самых юных лет», он «никогда. не мог выразить души своей» и потому вся его жизнь была «цепью бесконечных страданий». Только теперь, когда его уши «закрылись для красоты», он «стал истинным великим музыкантом». Он сочиняет симфонию, в которой соединятся «все законы гармонии» и все эффекты: «двадцать литавр», «сотни колоколов», а в финале – «барабанный бой и ружейные выстрелы». Он надеется, что в этом случае он услышит свою музыку и как бы подчиняет свое вдохновение этой цели – услышать музыку. Он надеется, что благодаря его гению возникнет новая музыка, новое, более совершенное исполнение, при котором нынешний «холодный восторг» сменится «художественным восторгом». Гений, вдохновение и страдания Бетховена вознаграждены: умирая, он слышит звуки лучшей своей симфонии «Эгмонт». Кто‑то пожалел «театрального капельмейстера», которого, как оказалось, «не на что похоронить».

Сходные проблемы развиваются Одоевским в повести «Себастьян Бах». Герой и простые смертные, особенности творческого процесса, ремесленничество и вдохновение, тайны души художника – таковы темы повести.

В музыкальном семействе Бахов младший сын резко выделялся талантом и характером. Поиски гармонии звуков соединились в нем с постоянным стремлением к совершенствованию инструментов, в особенности органа, от которого он добивается более сильного и гармоничного звучания. На этом пути он встречает непонимание своих коллег‑музыкантов и даже родного брата Христофора, который настраивает Себастьяна на проторенные пути в творчестве, на привычные и опробованные формы гармонии. С этой линией конфликта тесно связана другая – любовная.

Себастьян Бах долгие годы сотрудничал с Магдалиной, которая пела, переводила на голоса его музыку. И однажды композитор заметил, что не может расстаться с ней. Он с изумлением «нашел, что чувство, которое он ощущал к Магдалине, было то, что обыкновенно называется любовью». Себастьян делает предложение Магдалине, желая закрепить их творческий союз. «Магдалина была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что самая любовь зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей», – отмечает автор. Музыка соединяет влюбленных, но опасность для любви возникает также со стороны музыки. Итальянская кровь уже сорокалетней Магдалины отзывается на канцонетты ее заезжего одноплеменника Франческо: она влюбляется в его музыку и, в конце концов, угасает, будучи оторванной от исконных, родных для нее звуков и мелодий.

Всю свою жизнь Себастьян стремится к реализации сна, видения, которое он созерцал в юности. Мысленно он видел великолепный радужный храм, в котором «таинство зодчества соединялось с таинством гармонии». «Ангелы мелодии» носились между «бесчисленными ритмическими колоннами», «в стройных геометрических линиях подымались сочетания музыкальных орудий…, хоры человеческих голосов». Всю свою жизнь Себастьян хотел найти в музыке единую гармонию всех искусств, так как, по его мнению, только в музыке, «этой высшей сфере человеческого искусства», можно выразить «невыразимое». При этом Бах не принимает слишком «свободных» форм итальянской музыки с ее «украшениями», «игривостью рулад», пением, переходящим в «неистовый крик». Но в конце жизни, потеряв зрение, «Бах сделал страшное открытие». Он «все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей. кроме самой жизни; он не нашел существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания, – существа, с которым он мог бы говорить не о музыке». Лишившись зрения, Бах лишился «искусства пальцев», не мог «пробудить свое засыпавшее вдохновение». Вместо гармонии звуков или голоса Магдалины, которых жаждала его душа, он слышал лишь «нечистый соблазнительный напев венецианца» Франческо.

В самом начале повести Одоевский призывает читателя не искать ответа на вопрос о специфике творчества Баха «в его биографиях», в которых можно найти лишь описание курьезных случаев из жизни композитора. «Материалы для жизни художника одни: его произведения». Тем не менее сам Одоевский в своей повести старался воссоздать «внутреннюю» жизнь художника – его мысли и чувства.

Повесть «Живописец» – еще одна история о погибшем таланте. Повести предпослана ремарка «Из записок гробовщика», ориентирующая читателя на достоверность изображения.

Данила Петровича Шумского, художника от природы, губит несовместимость его творческих критериев с условиями его существования. Богатый купец Сидор Иванович требует нарисовать портрет дочери в жемчуге и бриллиантах. Данила же рисует ее с распущенными волосами в виде русалки, без всяких драгоценностей. Купеческого зятя он отказывается рисовать в мундире. Изредка он брался рисовать и подновлять вывески на купеческие лавочки. Остальное время, голодный и холодный, находился он в поиске своей темы: «Что ночью намажет, то днем сотрет». Как бы невзначай, он вынужден был жениться на девушке – своей модели, «грех» с которой он, как честный человек, прикрыл этой женитьбой: «Мой грех, мне и поправить». Жена старалась помогать ему, но в доме часто не было даже хлеба, так как Шумский все рисовал «нехристей» или Мадонну, картину, которой хотел удивить мир и засыпать сундуки отца золотом. Данила, чувствуя в себе талант, не мог рисовать на заказ. Нарисованную им второпях купеческую вывеску, которую рассказчик с трудом отыскал на свалке, «смыло дождем». «Не умел жить на сем свете», – заключает богатая мещанка Марфа Андреевна.

То беспокойство мысли, каким наделены герои Одоевского, в высшей степени присуще самому писателю, который был охвачен стремлением к истине, к постижению тайн духа.

Повести Н. А. Полевого «Блаженство безумия» (1833) и «Живописец» (1833). Иной поворот темы свойствен первой повести. Эпиграф поясняет ее мысль: «Говорят, что безумие есть зло, – ошибаются: оно благо!» На фоне споров о фантастических произведениях Гофмана один из собеседников, Леонид, рассказывает о судьбе двух людей, предрасположенных от природы к особому восприятию действительности. В них заложен талант любить.

«Странным человеком» называет Леонид юношу Антиоха – задумчивого, молчаливого, образованного. Он человек богатый, служит в одном из департаментов. Именно на его богатство нацелен приезжий фокусник – магнетизер Шреккен‑фельд, который, используя свою дочь Альгейду, доводит Антиоха до любви, граничащей с безумием. Антиох, сам занимавшийся психологией, кабалистикой, хиромантией, открывает в Альгейде свою единственную половину. Демоническая «фантасмагория» Шреккенфельда достигает своей кульминации, когда и Альгейда отвечает взаимностью на чувства Антиоха. Отец требует от Антиоха жениться на его дочери и считает свою цель достигнутой. Однако Антиоху непонятно слово «женитьба»: «Нельзя жениться… на собственной душе». Альгейда, обладающая столь же пламенным характером, как Антиох, не терпит лжи. Она признается Антиоху в готовящемся обмане и, не выдержав огромного потрясения, умирает. «Если это называется любовью, я люблю тебя, Антиох, люблю, как никогда не любили, никогда не умели любить на земле!» – умирая, говорит девушка. Через год умирает и Антиох. Весь год он сидел за столом и что‑то писал, отыскивая единственное, необходимое ему слово. Он вспоминал это «таинственное слово», доставившее ему предсмертное блаженство. Это слово, начертанное им на бумаге, – Альгейда. В повести Полевой привлекает стихи Жуковского, подчеркивая исключительность чувств героев.

Трагическая судьба художника стала темой повести «Живописец». У Аркадия, уездного казначея, обнаружен талант художника. Для обучения живописи его отдали в дом губернатора, после смерти которого наследник выдворяет Аркадия из дома. Здесь начинаются мытарства живописца: обладающий большим даром, он вынужден писать заказные портреты богачей, услаждая их прихоти. Свой творческий идеал он воплощает в картине «Прометей» и некоторых полотнах на тему Христа. В них он «вложил свою душу». Однако зрители‑дилетанты нашли, что в картине «тело слишком темно», а «небо слишком мрачно». В довершение всего любимая девушка Веринька также не понимает ни его картин, ни его самого. Рассказчику она говорит: «Мы не понимаем друг друга: и не знаю – может ли даже кто‑нибудь понять это сумасшествие, это безумие, с каким любит Аркадий!» И Веринька вверяет себя сопернику Аркадия, туповатому, но вполне обыкновенному и довольно состоятельному (пятьсот душ). Покинув Россию, Аркадий, предчувствуя скорую кончину, написал своему другу о том, что «больной душе не навеют здоровья лимонные рощи Италии…» Вскоре он умирает, успев, однако, прислать любимому отцу свою картину – «Спаситель, благословляющий детей». В доме богатого чиновника рассказчик встречает Веру Парфентьевну, «даму с чепчиком на голове, модном шлафроке», окруженную детьми. «Это была Веринька», – завершает рассказ повествователь. В конце концов художник воплотил свой идеал, хотя и не нашел жизненного счастья, а его бывшая возлюбленная Веринька удовлетворилась обыкновенной женской долей.

Ich kenn ihn lang, er ist so leicht zu kennen

Und ist zu stolz, sich zu verbergen. Bald

Versinkt er in sich seibst, als ware ganz

Die Weit in seinem Busen, er sich ganz

In seiner Welt genug, und ailes rings

Umher verschwindet ihm. Er lafit es gehn,

Laflt"s fallen, stoSt"s hinweg und ruht in sich -

Auf einmal, wie ein unbemerkter Funke

Die Mine ziindet, sei es Freude, Leid,

Zorn oder Grille, heftig bricht er aus:

Dann will er alles fassen, alles halten,

Dann soil geschehn, was er sich denken mag,

In einem Augenblicke soil entstehn,

Was jahrelang bereitet werden sollte,

In einem Augenblick gehoben sein,

Was Mflne kaum in Jahren losen konnte.

Er fordert das Unmogliche von sich,

Damit er es von andern fordern diirfte.

Die letzten Enden aller Dinge will

Sein Geist zusammenfassen; das gelingt

Kaum einem unter Millionen Menschen,

Und er ist nicht der Mann: er fallt zuletzt,

Гете. Торквато Тасс (Его давно я знаю)

I

Я жизни сей не раб презренный:

Я проводник того огня,

Который движет всей вселенной

И с неба льется на меня!


…Итак, я решился сам ехать в Петербург. Уже все было готово для моей поездки, когда пришел ко мне бывший уездный казначей нашего города, добрый, почтенный старик. Прослужив беспорочно лет сорок, он жил на покое, с небольшою пенсиею и большим семейством, довольный тихим своим жребием. Из детей его два сына служили в нашем городе и считались деловыми и честными чиновниками; один из них был уже сам отец семейства. В губернских городах обыкновенно все знакомы между собою, и почти никто не дружен. Я уважал нашего старого казначея; в праздники мы платили друг другу визиты; иногда и в будни бывал я у него, а он у меня. Тем ограничивались все наши отношения. Мы обыкновенно и всего чаще говаривали о погоде, о новостях. Старик любил читать газеты, пить чай в дружеском кругу, любил выкурить трубку табаку и потолковать о переменах министров и государственных чиновников. Он служил некогда при графе Безбородко : это было бесконечным предметом для его рассказов. В течение тридцатилетней жизни и службы в провинции старик не мог отвыкнуть от всегдашней поговорки своей: «У нас в Петербурге – у нашего графа Александра Андреевича…» «Мы петербургские», – прибавлял он с особенным удовольствием.

– Я зашел к вам на минутку, – сказал он мне, – и нимало не задержу вас.

– Всегда рад вам сердечно.

– Рады, я уверен; но при отъезде бывает много хлопот – не буду мешать и расскажу коротко, в чем дело: сделайте мне большое одолжение, если только это не отяготит вас.

– Прошу вас только сказать мне.

– Все дело, изволите видеть, в том, что вот письмо к младщему сыну моему, живущему в Санкт-Петербурге.

– Я и не знал, что у вас сын служит в Петербурге.

– Ах! если бы служил, я и не утруждал бы вас. А то, бог знает, как вам и сказать…

– Разве вы им недовольны… если только этот вопрос не нескромность с моей стороны.

– Помилуйте! Любя и уважая вас как человека солидного и степенного, я именно вас хотел просить, чтобы вы узнали в Петербурге поподробнее о моем сыне. В прошлом году я просил было об этом нашего почтенного г-на прокурора, когда он ездил в Петербург; но ему было некогда. Он послал письмо мое с своим человеком и велел сынишку моему прийти к себе, а тот не пришел. Ныне ездил в Петербург почтеннейший г-н почтмейстер, но забыл письмо мое дома, не знал адреса и не видал моего сына. Впрочем, всякий едет в Петербург с своими хлопотами. Ведь у нас в Петербурге бездельников нет. Если уже кому-нибудь и в самом деле нечего делать, – ну, так по крайней мере показывает, что будто делает что-нибудь. А с этим соображается всякий, кто приезжает в Петербург.

Признаюсь, как ни уважал я старого казначея, но поручение его было мне неприятно. Я думал, что он заставит меня искать по Петербургу какого-нибудь молодого повесу, отставного корнета или коллежского секретаря , шалуна, препоручит мне усовещивать его, приводить на путь правый…

Может быть, старик заметил неприятное выражение на лице моем. Он было опустил уже руку в карман свой, чтобы вынуть письмо, и вдруг остановился.

– Впрочем, если вам некогда будет заняться моею просьбою, – сказал он, – то будьте только откровенны, я не обременю вас…

– О, нет, нет! – отвечал я. – Пожалуйте мне ваше письмо. Вы знаете, что я должен прожить в Петербурге долго, и времени свободного будет у меня немало.

– Ах, сударь! не будучи сами отцом, вы не можете судить о чувстве родительского сердца, когда отец ничего не знает об участи своего сына! – Слезы навернулись на глазах старика. – Двое детей со мною, и, нечего сказать, – утеха моя на старости, кормильцы моей дряхлости; а ведь я сам чувствую, что люблю моего ветреника петербургского более их… – Старик вынул из кармана клетчатый бумажный платок и утер глаза. – Вот уже более года от него нет даже писем!

Мне стало совестно. Мгновенный порыв эгоизма рассеялся, когда я увидел отца, плачущего о милом, может быть, погибшем сыне.

– Пожалуйте мне ваше письмо, – сказал я с жаром, – и верьте, что вы получите от меня верные сведения о сыне вашем. Если я могу чем-нибудь быть ему полезным, то готов употребить все силы.

– Благодарю вас. Вы утешаете меня словами вашими. Но я прошу только одного: откровенности вашей. Повидайтесь с сыном моим, поговорите с ним, наблюдите за ним и потом скажите мне без закрышки и добро и худо. Но помощи вашей никакой не надобно. Я знаю моего ветреника: он будет умирать с голода, а пособия не примет ни от кого; при всем добром сердце своем он не послушается ничьих советов. Если бы только знал я, что ему есть нужда, то последнее послал бы к нему. Но это будет бесполезно: он отошлет назад. Да я же и не ведаю: где он и что он!

– Вы изумляете меня. Если он так благороден и горд, то почему же вы беспокоитесь о нем? Из первых слов ваших можно б было заключить, что сын ваш какой-нибудь шалун…

– О нет, сударь, но… – Старик вздохнул. – Боюсь, что ему худо жить на белом свете! У нас в Петербурге не житье людям, подобным Аркадию моему…

– Но для чего же вы отправили его в Петербург?

– Его вырвали у меня – он сам вырвался у меня! Бог судья покойнику, его превосходительству Григорью Григорьевичу: сбил с толку моего сынишка и меня!

– Стало быть, сын ваш уже давно находится в Петербурге? Григорий Григорьевич был у нас губернатором лет десять тому.

– Нет! Пятнадцать минет о Петрове дне, как он уехал, и вот уже пять лет, как он изволил скончаться. Можно ли было не послушаться! Мы с его превосходительство были, изволите видеть, сослуживцы и вместе служили у нашего графа. Ему повезло: умен был; я не пошел в гору: уехал сюда, женился. Но когда потом его превосходительство изволил приехать к нам губернатором, – ведь не забыл, сударь, он старого сослуживца! Бывало, всегда так ко мне милостив: всегда изволит говорить со мною, когда приедем, бывало, к нему в большой праздник. Да, сударь, дай бог ему царство небесное! не гордился он со мною! И г-н вице-губернатор стоит да щиплет плюмажик, и г-н прокурор руки по швам, а меня за руку и начнет: «Что, брат Иван Перфильевич? Как поживаешь? Ну, что у тебя в казначействе? Не развелось ли много крыс?» Зависти-то сколько было, когда он взял к себе моего Аркадия! А вот люди не знают, чему завидуют!

– Но, вероятно, Григорий Григорьевич видел необыкновенные способности вашего сына и хотел доставить ему хорошее место?

– Да ведь он и не думал определить его в службу.

– Как? Что это значит? Для чего же он взял его с собою?

– И сам растолковать вам хорошенько не умею! У моего Аркадия совсем не было отличных способностей, грамоте учился он плохо, нрава с малолетства был пречудного: нелюдим и ветреник, шалун и плакса… Одно., только и было его любимое занятие: писать картинки. Славно писал он их, нигде не учась: сам, сударь, выучился! Бог открыл ему дарование. Его превосходительство полюбил Аркадия; сначала только призывал его к себе; потом он по неделе проживал у него иногда на даче, а наконец всегда бывал с ним, прогуливаются, бывало, вместе по лесам, по полям. Я не узнавал моего Аркадия: он сделался тихий, смирный такой. Наконец его превосходительство потребовал у меня Аркадия с собою, когда изволил быть переведенным в Петербург. Я было сначала не соглашался. Как теперь помню, призвал меня к себе его превосходительство; Аркадий стоит печальный у окна, а его превосходительство, в первый раз, начал со мной говорить не шутя и так, как никогда еще не говаривал. Я ничего из слов его не понимал. «Может быть, сын твой переживет тебя, и меня, и весь твой город, и век наш! – говорил он. – Ты хочешь сделать из него подьячего и не понимаешь божественной силы, какая заключена в душе его!» Ну, и прочее, и прочее, что я со страха едва расслушал. Глаза его превосходительства были страшны. Я видел, что он рассержен, – нечего сказать – испугался! Аркадий уехал с ним и поселился в Петербурге. Право, уж не умею сказать, чему он все это время учился. Да вот, сударь, что значат людские намерения! Его превосходительство сказал мне, что обеспечит будущую судьбу моего сына, а это были только пустые слова. Его превосходительство скоропостижно скончался. Я знаю, что Аркадий был его другом и любимцем до самой смерти, что Григорий Григорьевич определил его в Главное училище живописи . Но как бы это ни было, а его превосходительство ничего не оставил моему сыну. Я писал к Аркадию об этом, и, позвольте, – вот со мною ответ Аркадия. Посудите, что мне с ним делать?

Слова старика возбуждали во мне сильное любопытство. Я взял письмо. Оно было написано связным, но смелым округлым почерком и прямо набело, ибо несколько помарок показывали, что его не приготовляли на досуге, что оно вылилось на бумагу прямо из сердца. Вот оно, слово в слово; я выпросил его у старика:

«Последнее письмо ваше, любезный родитель, опечалило меня, а приписка братьев еще более. Простите, если буду с вами откровенен. Вы изволите спрашивать, почему, уведомляя вас о моем несчастии, кончине моего благодетеля, я ничего не сказал о том, исполнил ли он свое слово и наградил ли меня чем-нибудь в своей духовной? К этому присовокупляете вы сожаление и поставляете бога судьею, если благодетель мой не исполнил данного вам слова. Слова ваши растерзали мое сердце. Если бы вы не были моим отцом, отцом всегда для меня незабвенным, обожаемым мною, я ничего не отвечал бы вам, и – клянусь богом – не только никогда не писал бы я к вам более, но никогда и не встретился бы с человеком, написавшим мне письмо, подобное вашему! На коленях прошу прощения вашего, если слова мои покажутся вам дерзки. Но я со слезами молю бога простить несправедливый ропот ваш и то оскорбление, какое нанесли вы ропотом вашим священной для меня тени моего благодетеля! Правда, он мне не оставил ничего по духовной, если это угодно вам знать, – ничего потому, что не думал о своей духовной. Кончина его была неожиданная. Но неужели тогда только был бы он моим истинным благодетелем, когда дал бы мне кусок насущного хлеба? Неужели только деньгами мог он оказать мне благодеяния? Не знаю, чем не обязан я ему; не знаю, что был бы я, если бы провидение не привело меня при начале жизни моей к этому спасителю, ангелу-хранителю моему! Если я еще живу, если я чувствую бытие мое, всем этим ему одному я обязан – ему и никому более! Еще раз простите мне, любезный родитель! Пишу, что сказывает мне сердце мое; не смею перечитать написанного, но не в силах писать к вам иначе. Может быть, мы не поймем друг друга, но я знаю добродетельную душу вашу, знаю ваше чистое, святое сердце, и к ним отношусь я. Прошу вас обо мне не беспокоиться. Руки и голова у меня здоровы, и я не умру с голода. И в этом случае невольно обращаюсь я к приписке братьев моих. Им угодно пенять, что я не пишу к ним ничего о своих обстоятельствах, что я делаю и где я нахожусь. Им угодно осуждать меня в какой-то беспечности, в какой-то ветрености. Желаю им счастья и только одно напомню: просил ли я у них хотя какого-нибудь пособия с тех пор, как расстался с ними? Смею уверить их, что никогда и вперед в тягость им не буду. Горек хлеб чужой, но от родного, который напоминает нам, что нас кормит, – это не полынь, а яд! Правда, что доныне я еще не мог быть полезным вам, любезный родитель: это сокрушает меня, и одно из пламенных желаний моих есть то, чтобы бог привел меня некогда успокоить старость вашу. Братья мои обладают уже этим счастием, и неужели не понимают они цены его? Осмеливаюсь думать и надеяться, что бог пособит мне некогда быть вам полезным – может быть, более их. До тех пор желаю, чтобы другие дети ваши превзошли меня в горячей молитве, какую воссылаю я к богу за вашу драгоценную жизнь, в любви и почтении, какими преисполнена к вам душа моя».

– Ну вот, сударь, такие-то письма присылал всегда ко мне мой Аркадий! Что прикажете мне думать о нем и что с ним делать?

– Ничего, почтенный человек, ничего! Можете быть уверены, что ваш Аркадий есть чистая, светлая душа…

– О душе-то я и не спорю; да голова-то у него… – Старик провел указательным пальцем по голове своей. – И вот уже прошло с год, как я вам докладывал, он вовсе ко мне не пишет. Притом чистая душа не помешает быть ветреником и умереть с голода, если мы будем только, знаете, летать по поднебесью и забывать о земле. Боюсь, сударь, я: не скрывают ли чего-нибудь от меня? Жив ли он? Не знаю и того, что теперь делает он в Петербурге? В последнем письме писал он, что хочет ехать за границу и поедет на счет Главного училища живописи… Об этаких людях говаривал наш граф Александр Андреевич…

– Успокойтесь: верьте, что я увижусь с сыном вашим и обо всем вас уведомлю, – возразил я с невольным чувством. – Но на письме вашем нет адреса?

Старик опустил голову, помолчал и сказал потом печально:

– Я не знаю, где теперь живет мой Аркадий! С тех пор, как его выключили из Главного училища живописи…

Выключили! Давно ли?

– Да будет с полгода, сударь, как говорил мне об этом один проезжавший здесь чиновник, который знает всех главных учителей в училище живописи, – выключили за ссоры, за беспокойный характер! Вот видите, что все это должно тревожить меня как отца, нежно любящего! Ах, ради бога, сударь! Вы не сделаете так, как г-н прокурор и г-н почтмейстер наш! Узнать об Аркадии всего вернее можно в доме г-на N. N., человека почтенного, коллежского советника и кавалера, моего старого сослуживца, к которому всегда ходит Аркадий.

Мы расстались. Разговор с старым казначеем растрогал меня. Мне нетерпеливо захотелось узнать его странного сына, в котором я не мог дать сам себе отчета. Признаюсь: молодой человек, бывший любимцем умного и добродетельного чудака, несколько времени находившегося губернатором в нашем городе, и писавший после смерти его письмо, читанное мною, не мог быть ничтожным ветреником или шалуном, не отличенным каким-нибудь высоким дарованием. Но если, по русскому обычаю, он как художник подвергался какой-нибудь несчастной слабости или дарования его затмевались примесью чего-либо недостойного высоких дарований? Если он был нечто недоконченное, с душою великою, но лишенною средств достигнуть своего назначения, – создание малодушное, робкое, безрассудное? Словом, мне, по крайней мере, весьма любопытно было узнать Аркадия.

«Только любопытно?» – скажете вы. Что ж делать! В мои годы перестают уже любить психологические странности, любить только за то одно, что они странны. Это чувство проходит с годами. Невольно делаешься эгоистом в сорок лет, отдружившись, отлюбивши на свой участок. Притом жизнь в провинции бывает такая положительная и приводит в такое оцепенение чувства души… Общее поверье, что в сорок лет надобно быть степенным и солидным, как называл меня старый казначей и каким я почитал себя, – все это холодило мое участие и превращало его – признаюсь – только в простое любопытство, но сильное и живое.

Дня через два по приезде моем в Петербург я увидел, что мне придется долго, год или более, прожить в Северной Пальмире. (Так называют Петербург, хотя не понимаю почему, ибо пески Сирии столько же не походят на болота Ингерманландии , сколько развалины Пальмиры на великолепный Петербург.) Мысль об Аркадии мелькнула в голове моей. Воспоминание о разговоре с его отцом и письме, читанном мною, во всю дорогу не оставляло меня. Прежде всего отправился я к г-ну N. N.

На пороге небольшого опрятного дома в грязной Колокольной улице встретился со мною человек, сухощавый, в вицмундире, с Аннинским крестом на шее, с Владимирским в петлице. Спрашиваю у него о г-не N. N.

– Это я сам, – отвечал мне незнакомец. – Что вам угодно?

– Я желал бы узнать, милостивый государь, где живет некто Аркадий…

Лицо г-на N. N. покосилось.

– Этого я не могу сказать, милостивый государь, – угрюмо проворчал г-н N. N.

– Но мне говорил отец его, что вы с ним хорошо знакомы.

– Отец его говорил вам несправедливо, милостивый государь. – Я, точно, позволял этому молодому человеку посещать дом мой, и Аркадий, точно, бывал у меня прежде, но уже более года я с ним не вижусь. – Г-н N. N. приподнял шляпу и хотел идти.

– По крайней мере, позвольте мне узнать об этом молодом человеке.

– Извините, я спешу к должности и мне некогда. Спросите о нем в Главном училище живописи. – Г-н N. N. сухо поклонился и ушел.

«Начало плохое», – подумал я. Отзыв его об Аркадии не рекомендует молодого человека. Мы так привыкли к рекомендации, этому адресному билету общества, что прежде всего по ней начинаем судить о человеке, не думая, кто подписал его адресный билет. Итак, Аркадий, верно, какой-нибудь ветреник и шалун? «Но этой ли сухой роже поверю я, хотя она принадлежит коллежскому советнику и кавалеру! Знаю я вас, господа!» – сказал я, с досадою стуча в камни мостовой моею палкой. Странное дело: свидание с г-м N. N., напротив, усилило желание мое узнать Аркадия! «Но где искать его?» – подумал я и послал служителя спрашивать в Главном училище живописи. Он не добился толку. Старый учитель тамошний качал головою, слыша вопросы об Аркадии. Он начал расспрашивать служителя обо мне, узнал, что я приезжий помещик, и проч., и проч.

– На что же твоему барину этого молодца? – спросил он наконец. – Если заказать портрет, так вот тебе, братец, лучше адрес моего отличного ученика Чистомазова.

– Нет, сударь, не портрет заказать, а есть у барина к г-ну Аркадию письма от отца его.

– От отца? Ну, не порадуется твой барин новому знакомству! Не знаю, братец, не знаю, где он живет. Да и никто этого у нас не знает. Он переменяет по три квартиры в год, а иногда и более.

По обыкновению русских слуг мой служитель передал мне разговор слово в слово, с прибавлением «дескать» и «мол». «Плохо! – подумал я. – И тут его не любят!» В тот же день отправился я в Эрмитаж. Вдруг мне пришло там в голову спросить об Аркадии у одного старика-живописца, который, смотря в большие очки, с помощью молодого ученика своего списывал одну из огромных картин Каналетти.

– Вот, сударь, в десятый раз списываю эту картину, – сказал мне старик, когда я начал с ним разговор об его работе, – в десятый!

– Может быть, вы находите в ней какое-нибудь высокое достоинство, судите о ней как опытный художник и стараетесь особенно изучить ее?

– О нет! – в замешательстве отвечал старик. – Я, конечно, сударь, старый художник, понимаю красоты этой картины и две или три копии сделал с нее, в самом деле, совершенные. Но эту копию делаю я, как простой мазилка.

– Как это?

– А вот видите – не прикажете ли табачку? – Он открыл свою золотую табакерку. – Славный художник, известный наш декоратёр Бестнаго, говаривал: «Злава злавой; а теньга, теньгой!» Просто делаю, сударь, я эту копию наскоро, для любителя одного, которому все равно, худо ли, хорошо ли сделано. В неделю и то вот этот молодой человек перемажет, а я поправлю и возьму добрые деньги. Видите: я прославился копиями с Каналетти, и мне их всегда заказывают. А между тем, этот молодец учится, привыкает, а со временем сам станет копировать не хуже моего!

Молодой ученик покраснел и отворотился. Старик не замечал этого и продолжал:

– Я, сударь, верю тому, что было напечатано некогда в «Пантеоне иностранной словесности» , именно словам великого Бюффона : гений есть терпение в высочайшей степени. Истинно так! И это стараюсь я внушить ученикам своим. Про меня самого говаривали смолода, что будто у меня вовсе нет дарования. Но я, сударь, дарование свое высидел, как курица цыпленка.

– Вы, конечно, член Главного училища живописи?

– К вашим услугам: я там старший учитель по пейзажной живописи. У нас ведь все разделено на разряды, и кому что определено, тот тем и занимается, а в другую часть не забегает.

– Не был ли у вас учеником Аркадий…?

– Воспитанник покойного генерала ***? Как же, сударь, был!

– Скажите, где он теперь? Мне любопытно знать о нем.

– Вот уж этого порядком сказать вам не могу. Он лет с пять, думаю, как вовсе перестал учиться у нас. При сильном покровительстве своего генерала и прежде почти всегда находился он в отпуску и только числился при училище.

– Я слышал, что недавно его совсем выключили?

– Нет! Он самовольно вышел, а потому аттестата и звания от нас не получил. Вы его знали?

– О, сударь, залетная голова! мальчик не дурак! То есть, я вам скажу, если б этот человек был поумнее, так из него вышел бы второй Лосенко в русской живописи. Но он сбился с толку, и мы, признаться, чтобы его опасный пример не испортил других, старались понемногу выживать его.

– А не потому, чтобы у него дарования не было?

– Нет! Дарование у него было бы, потому что дарование развивается, милостивый государь, наукою, и собственно наука у нашей братьи художников есть истинное дарование. Живописца тогда узнаете, будет ли он хороший живописец, когда он кончил курс живописи. Вот, например, и в стихотворстве: как узнать дарование, если стихотворец не выучился стихи писать и хоть чего-нибудь не написал – поэмы, что ли, ну, или там трагедии какой, или комедии.

– Из слов ваших можно заметить, что Аркадий, если и имеет дарования, то характер у него дурной.

– Престранный, сударь, у него характер – ни добрый, ни худой. Он скромен, но упрямец, тихий, но пребешеный! Никогда, бывало, ссоры не заводит, а участник во всякой ссоре. Молчалив, а заговорит, так заслушаетесь. То вдруг учится прилежно, первый – и досадует; то совсем не учится, последний – и радехонек! Главное, я полагаю, он был в дурных руках, у этого генерала ***, который избаловал, испортил молодого человека. Этот генерал *** был, сударь, умница, но чудак великий…

Тут какая-то толстая фигура перервала наш разговор. Старик пошел с нею по зале и начал разговаривать заботливо. Ученик его бросил кисть, оборотился ко мне и сказал:

– Ах, сударь! Если вы не знаете Аркадия, не слушайте, что говорят о нем! Аркадий пример доброты, ума и дарования! Мог ли он ужиться с людьми, которых образчик вы сейчас видели!

Глаза ученика сверкали. Боясь ободрить этого молодого человека в негодовании, которое столь неосторожно изъявлял он против учителей человеку неизвестному, я сказал ему хладнокровно:

– Хвалю, что вы заступаетесь за Аркадия, но не советую никогда соединять с этим нескромности насчет ваших учителей и наставников.

Бедный молодой человек испугался.

– Ах, сударь, – сказал он робко, – не подумайте, чтобы я хотел осуждать моего почтенного наставника; но зачем же он сам несправедлив к такому человеку, каков Аркадий? Это самая высокая добродетель, это божественное дарование…

– Вы знакомы с ним?

– Нет! Несмотря на ласковость Аркадия, я не смею ходить к нему, боясь рассердить моего учителя. Он мне строго запрещает; но я знаю, где живет он.

– Скажите же мне.

Я поспешно записал адрес Аркадия; старик учитель подходил к нам; ученик схватил кисть и начал работать прилежно. Старик казался рассерженным.

– Вот, брат Ваня! Мы с тобою и в дураках, – сказал он, как будто забывши, что я тут находился, – в чистых дураках! Этого проклятого Каналетти мы с тобою мажем, а ведь Палитрин-то схватил получше заказец: ведь ему отдали скопировать для графа «Капуцинский монастырь» Гранета!

С досадой ударил старик по своей табакерке. Я ушел. К Аркадию влекло меня теперь не одно любопытство – эгоизм мой уступил место участию.

На другой день явился я в квартире Аркадия. Он жил тогда на Мойке, в третьем этаже огромного дома. Звоню, мне отворяет двери старик слуга.

– У себя ли Аркадий Иванович? – спросил я старика.

– Нет; он ушел со двора, – отвечал мне старик.

– Очень жалею. Когда могу я застать его дома?

– Бог знает, сударь. Иногда он по целым неделям бывает дома, но никого не принимает, а иногда по целым неделям его нет дома с утра до вечера. Если вам угодно сказать ваше имя, так я доложу ему, когда вы изволите пожаловать.

– Скажи ему, любезный друг, что приходил Мамаев, приезжий из города N. N., и приносил к нему письмо от его батюшки.

– Как, сударь? – вскричал с радостию старик. – Вы приехали из N. N.? Как же обрадуется Аркадий Иванович! Он так давно не получал писем от своего батюшки! Ах, сударь! пожалуйте завтра! Я ему скажу, и он верно будет ждать вас. Или не прикажете ли записать, где вы остановились? Он тотчас явится к вам.

– Не нужно. Вот письмо; ты можешь отдать его своему барину, а я завтра приду сам непременно.

– Ах, сударь! как вы его обрадуете! – продолжал словоохотный старик. – Здоров ли Иван Перфильевич?

Я видел, что старик нарочно заводит речи, желая разговориться со мною. Я не люблю разговоров со слугами и особливо выведываний у слуг. Но теперь я не боялся узнать что-нибудь худое об Аркадии и поддерживал речь со стариком. Старик смотрел таким честным, добрым, он с таким восторгом упоминал о своем господине.

– Скажи, любезный, что я крайне сожалею, не заставши Аркадия Ивановича, и очень желаю с ним короче познакомиться.

– Это не так бы легко было сделать, – сказал старик, улыбаясь, – если бы вы не приехали из N. N. и не привезли письма от батюшки его. Барин мой небольшой охотник до гостей, если только они не заказывают ему работы.

– Вероятно, он очень занят?

– Да, – сказал старик, – он, сударь, теперь беспрестанно портреты списывает, а картинами не занимается, хотя прежде был большой охотник и только их и писал. – Тут как будто нечаянная мысль мелькнула в голове его. – Пожалуйте сюда, сударь, посмотрите: вот его рабочая комната. Не угодно ли вам взглянуть, как славно пишет Аркадий Иванович? – сказал старик.

Мне уже так хотелось поближе узнать Аркадия, что я решился взглянуть на занятия его.

Из передней мы вошли в комнату, где стоял длинный турецкий диван, покрытый старым ситцем; дорогой стол красного дерева придвинут был к этому дивану; полдюжины дрянных стульев, в углу богатые старинные вольтеровские кресла и этот стол составляли странные противоположности. В другом углу находилось еще дорогое старинное бюро. Я оглядывался кругом.

– Это, сударь, у нас гостиная, – сказал старик горделиво. – Это бюро, эти кресла и этот стол выпросил себе Аркадий Иванович от наследников покойного моего барина, его высокопревосходительства Григория Григорьевича. В этих креслах старый барин всегда изволил кушать кофе после обеда, а на этом бюро он писывал. Слезы навернулись на глазах старика.

– Да, сударь, много добрых дел было придумано за этим бюро… Аркадий Иванович говорит мне всегда: «Семен Иваныч, – он, сударь, так меня называет, – кто напишет на этом бюро хоть одну строчку и не сделается добр, того бог накажет!» А в этих креслах Аркадий Иванович сидит, когда ему грустно.

– Разве ему бывает и грустно иногда?

– Случается, сударь: человек бо есть.

– Ты доволен ли им?

Старик с удивлением посмотрел на меня, как будто говоря: можно ли об этом спрашивать?

– Он вырос на моих глазах, у старого моего барина, сударь, – отвечал старик, – и я не хотел с ним расстаться, хоть я и вольный человек. Вот, пожалуйте сюда, – сказал он, отворяя дверь направо.

Я вошел в большую комнату. Тут на стенах висело множество эстампов без рам, запыленных, измаранных; на полу разбросаны были свертки бумаг, палитры, книги; на большом столе лежало несколько дорогих собраний эстампов. На окошках стояло несколько прелестных горшков с цветами. Окно, подле которого работал Аркадий, было закрыто дорогим транспарантом. На пюпитре его лежал портрет немолодой женщины, глупого вида, почти отделанный; сначала я не рассмотрел ее головного убора и удивился, вглядевшись: это были ослиные уши!

– Вот, сударь, портрет генеральши А. А., – сказал мне старик. – Говорят, что он очень похож, и генеральша от него в восторге.

– Я не вижу других работ твоего господина, – сказал я старику.

– А вот их целая куча, – отвечал он, указывая в угол, на множество холстин, натянутых на рамы, большие и маленькие, сбросанные беспорядочно одна на другую. – Он многое начал и ничего еще не успевает окончить. Вот еще несколько портретов; вот его эскизы и картоны. – Старик указал на несколько огромных картонов.

Я мимоходом взглянул на все и обратил внимание на большую картину, тщательно закрытую белым полотном.

– Что это? – спросил я старика.

– Картина, которую Аркадий Иванович не велит мне трогать. Я не смею показать ее вам. А вот, сударь, взгляните, какая жалость! – Старик указал на другую большую картину. Это была огромная холстина в золотых рамах, изрезанная ножом и закрашенная красками так, что нельзя было рассмотреть, что было на ней прежде изображено. – Аркадий Иванович года два писал ее, кончил, целую неделю любовался ею и вдруг задумался, взял кисть, замарал и потом сам изрезал ее ножом.

Что сказать мне вообще о мастерской Аркадия? Я видел какое-то странное смешение высокого искусства, шалостей художника, роскоши, беспорядка. Тут стояло несколько золотых богатых рам, без картин; здесь было брошено несколько книг, одна на другую, полузакрытых, в пыли; загнутые листы и заметки показывали, что их читали внимательно и потом бросили, не окончив чтения. Колоссальное изображение Кельнского собора (известный эстамп) висело на стене. Подле него был портрет Дюрера, потом Мюллеров эстамп Рафаэлевой Мадонны, перечеркнутый красным карандашом. Внизу было подписано рукою Аркадия: «Ты был достоин сумасшествия, бедный пачкун! Одинакое вдохновение не является в мире дважды. Твори свое!» Стены все были исписаны углем и мелом. В этих очерках видно было фантастическое своеволие. Это были изображения готических зданий, жоаннотовских уродов , гогартевских карикатур . Но меня поразило милое женское личико, которое только что было начато в небольшом размере. И вот что было странно: это личико повторялось несколько раз, в разных размерах и везде только что очеркнутое! Оно было начерчено углем на стене в нескольких местах, нарисовано карандашом на картонах, даже нацарапано ножом на столе. Видно было, что это личико невольно являлось под рукою Аркадия, что оно преследовало его – и везде было оно очеркнуто так отчетисто, верно, истинно, что я узнал бы это личико из тысячи.

Живописец. Впервые: МТ. – 1833. – Т. 51. – С. 74-131, 239-294, 396-448, 534-593. В конце текста инициалы автора «Н. П.» и дата окончания – 10 июня 1833 г. С отдельными мелкими изменениями и добавлением эпиграфов перепечатана в сборнике «Мечты и жизнь» (М., 1834. – Ч. 2. – С. 5-384). Публикуется по этому изданию. Общий эпиграф к повести – из драмы Гете «Торквато Тассо» (1789), (д. 3, явл. 5), посвященной итальянскому поэту, трагическая судьба которого привлекала писателей (особенно романтиков). По словам самого Гете, в центре его произведения – «диспропорция между талантом и жизнью».

Он слишком горд, чтобы скрываться. Вдруг В себя он погружается, как будто Весь мир в его груди, он тонет в нем, Не видя ничего вокруг себя. Тогда он все отталкивает прочь, Покоится в самом себе и вдруг Он бурно извергает радость, скорбь, Причуду, гнев. Он хочет все схватить, Все удержать, тогда должно случиться Все, что сейчас пришло ему на ум. В единый миг должно произойти, Что медленно готовится годами. В единый миг он хочет разрешить То, что во много лет неразрешимо. От самого себя и от других Он требует того, что невозможно. Желает он пределы всех вещей Схватить за раз, а это удается Едва ль из миллионов одному, Он не из тех, и должен наконец Уйти в себя, не став нисколько лучше. Пер. С. Соловьева

Я жизни сей не раб презренный… – Источник цитаты не обнаружен. Вельтман Александр Фомич (1800-1870) – поэт, прозаик, сотрудник МТ.

Издатель посвящает свой журнал «неизвестному г. сочинителю комедии «О время» (анонимный автор комедии — Екатерина II), творящему в эпоху, «когда, ко счастию России и ко благоденствию рода человеческого, владычествует нами премудрая Екатерина».

Рассуждая вслух, сам с собой автор называет себя Живописцем, хотя пишет пером, а не кистью и намерен изобличить самую тёмную сторону. Он будет стараться, вскрывая чужие пороки не забывать о своих, в отличие от многих других. Автор не может отказаться от сочинительства, поэтому идёт рискованным путём. Он решается на выбор друга и слушателя его советов, а также никогда не забывать об осторожности. Автора пишущие еженедельные листы становятся заложниками своей работы, так как каждый день читатель требует сочинение, пусть даже на пол листа. Ум, критика, умение, рассуждение, знание правил грамматики и величие русского языка не пользуются большим успехом.

В «Отрывке из путешествия в *** И *** Т ***», вложены впечатления проезжавшего путешественника по деревням и сёлам, где кроме бедности ничего по сути нет. Посетив деревню, Разорённую и зайдя в избу, его глазам открывается такое зрелище, он видит трёх рыдающих младенцев у одного выпала соска с молоком, другой чуть не задохнулся лежа лицом в подушку, третий раскрылся, и его искусали насекомые.

Успокаивая малышей, путешественник понимает, насколько ничтожны были их просьбы, а именно одному хотелось покушать, второму просто жить, а третий просто хотел, чтоб его не мучили. В крестьянской избе стоял тяжёлый воздух, и путешественник потерял сознания.

Очнувшись, ему захотелось пить, но по всей деревне не было и капли чистой воды. Он понимает, что помещикам всё ровно на здоровье своих подопечных. Детки, играющиеся на улице только увидав коляску, разбежались кто куда, они испугались приезда барина.Им не верилось, что приехавший человек никого бить не собирается.

Новиков Н.И. ответил на публикацию этого очерка произведением «Английская прогулка». Автор повествует о встречи во время прогулки человека, который восхищался «отрывком» и жаждал продолжения. Незнакомый человек жаловался на то, что навязывание всего иностранного ведёт к перениманию чужих пороков. Просил, чтобы в печати вышло продолжение и трактовка названия «Английская прогулка».

В продолжение «отрывка» путешественник описал наступивший вечер и как его проводят богатые, у которых день закончился с выгодой для них. В тоже время крестьяне, кормильцы, замученные возвращались с полей домой, радуясь его окончанию.

Помещённые в разделе «Ведомости» жалобы купцов о том, что в гостином дворе гуляющие знатные люди мешают проводить торговлю. Выставлена награда тому, кто отучит этой моде. Спустя некоторое время в газете печатают от купцов письмо, в котором ясно говорится о том, что прогулки никому не мешают. Наоборот прогулки им выгодны.

На улице Миллионная произошла перемена при продажах книг - ещё одна новость. Некогда на русском языке печатали романы и сказки, которые пользовались огромным спросом. Сейчас очень много переведённых книг на любой вкус, но берут с неохотой.

В «Послании к господину Живописцу» создатель комедии «О Время» (Екатерина ІІ )благодарит его за приобщение журнальчика и, никак открывает собственного настоящего имени, сулит присылатьдля него впредь собственныесочинения и сожалеет, что на сей случай практически никаких готовых нет, потому что целые 5 месяцев был занят написанием комедий, которых есть 5 штук…»

Диодати археолог с Италии прочитал приказ Комиссии о написании проекта нового приказа, Екатериной ІІ , в большом восторге от просвещённой российской государыне, которая идеально всё предусмотрела.

Уездный дворянинпишет письмо своему сыну Фалалею, где жалуется на несправедливость в жизни. По указу Петра І дворянам дали волю. Некоторые из получивших вольность так и не поняли что это такое.

Ему не нравится что «Живописец» о них, помещиках, отзывается как о тиранах. Они хотят, чтобы мужики принадлежали им. Дальше ещё интересней, что богатыми должны быть помещики, а крестьяне на них работать без «сна и отдыха».

Спустя некоторое время Фалалей передаёт ещё несколько писем от родни. Отец хочет, чтобы тот вернулся в деревню, где ему присмотрели невесту, которая была воеводе племянницей. Основной целью женитьбы было получение поддержки дяди, что может позволить, без наказано ущемлять соседей по земле. Мама Фалалея, которая находилась при смерти, просит в письме приехать, чтоб она отдала ему деньги тайком накопленные. Дядя сообщает ему о смерти матери и настоятельно просит прибыть в деревню, так как его отец безутешен в горе.

Муж постоянно страдает от ревнивой жены и просит совета у «Живописца».Он мужичку объясняет, что ревность это болезнь, возникающая из-за завести.

У жестокого помещика был сын, который всю жизнь жил в своё удовольствие. Со временем он стал пьяницей и игроком в карты, за что отец лишил его наследства. Он начинает самостоятельно зарабатывать себе на жизнь. Первые работы были ниже его уровня, но со временем он постепенно исправляется. Поступает на воинскую службу и окончательно исправляется. Спокойно живет, сочувствуя тем, кого плохо воспитали. Пишет им письмо с наставлением. Живописец осуждает таких людей и рекомендует им заниматься воспитанием детей, чтобы впоследствии они вас не призирали.

Постоянный чтец «Живописца» написал письмо, в котором осуждает тех, кто гадает на кофейной гуще, по вине которых страдают не виноватые люди. Пропадает серебреная ложка у Скупягиной. Та обращается за помощью к гадалке. Та, сказав, что у вора чёрный волос, получает гонорар. Барыня вызывает к себе черноволосогоИвана и розгами выбивает из него признания, а в действительности он ничего не брал. Был добрым, апосле этого стал вором. В отместку грабит свою хозяйку и скрывается, его ловят и прямиком на каторгу.

Корякин он же Новиков жалуется, что именно из-за «Живописца» чуть не остался без невесты. Когда он объяснил, что это учёный человек то помещица пришла в страшную ярость и поставила перед выбором, то ли книги, то ли другая невеста. Для помещицы книги - зло, а учёность страшный порок.

Однажды молодой человек обращается за советом к «Живописцу» по поводу его ранней отставки, то есть он молод, но хочет всю жизнь прожить в деревне в тишине и покое. Отвечает Живописец, что отставка в раннем возрасте позора не несёт, главное чтобы человек обществу был полезен.

В последнем листе напечатана «Ода её величеству Екатерине Великой императрице и самодержице всероссийской».

Краткое содержание романа «Живописец» пересказала ОсиповаА. С.

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Живописец». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.