Пантелеймон романов рассказ о попе на паровозе. Пантелеймон сергеевич романов «хорошие люди

Часть первая

I
Засвежело на палубе после жаркого июльского дня. Пароход «Бирюч» опасливо пробирался по узкому фарватеру между значками и шестами, вымазанными в белую и красную краску.
На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались в извороты фарватера и то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.
Лоцман сделал знак матросу, стоявшему по левую руку, у завозного якоря, на носовой палубе. Спина матроса, в пестрой вязаной фуфайке, резко выделялась на куске синевшего неба.
– Пять с половино-ой! – уныло раздалось с носа, и шест замахал в руках широкоплечего парня.
Помощник капитана, сухощавый брюнетик, в кожаном картузе, приложился губами к отверстию звуковой трубы и велел убавить ходу.
Пароход стал ползти. Замедленные колеса шлепали по воде, и их шум гулко отдавался во всем корпусе, производя легкий трепет, ощутимый и пассажирами.
Пассажиров было много, – все больше промысловый народ, стекавшийся к Макарию, на ярмарку.
Обе половины палубы, и передняя и задняя, ломились под грузом всякого товара. Разнообразные запахи издавал он. Но все покрывалось запахом стр.8 кожевенных изделий со смесью чего-то сладкого, в больших ящиках с клеймами. Отдавало и горячим салом. Пассажиры второго класса давно уже чайничали у столиков, на скамейках, даже на полу, около самой машины. Волжский звонкий говор, с ударением на «о», ходил по всему пароходу, и женские голоса переплетались с мужскими, еще певучее, с более характерным крестьянским /оканьем. «Чистая» публика разбрелась по разным углам. Два барина, пожилые, франтоватые, в светлых пиджаках, расселись наверху, с боку от рулевого колеса. Там же, подставляя под ветерок овал побледневшего лица, пепельная блондинка куталась в оренбургский платок и бойко разговаривала с хмурым офицером-армейцем. В рубке купец, совсем желтый в лице, тихо и томительно пил чай с обрюзглой, еще молодой женой; на кормовой палубе первого класса, вдоль скамеек борта, размещалось человек больше двадцати, почти все мужчины. Подросток гимназист, в фуражке реалиста и в темной блузе, ходил взад и вперед возбужденной широкой походкой и курил, громко выпуская клубы дыма.
– Пя-я-ть! – протянулся опять заунывный крик матроса, и пароход еще убавил ходу, но не остановился.
«Бирюч» сидел в воде всего четыре фута; ему оставался еще один, чтобы не застрять на перекате. Это не вызывало особого беспокойства ни в пассажирах, ни в капитане.
Капитан только что собрался пить чай и сдал команду помощнику. Он поднялся из общей каюты первого класса, постоял в дверях рубки и потом оглянулся вправо на пассажиров, ища кого-то глазами.
Плечистый, рослый, краснощекий, ярко-русый, немного веснушчатый, он смотрел истым волжским судопромышленником, носил фуражку из синего сукна с ремнем, без всякого галуна, большие смазные сапоги и короткую коричневую визитку. Широкое, сочное, точно наливное лицо его почти всегда улыбалось спокойно и чуточку насмешливо. Эта улыбка проглядывала и в желто-карих, небольших, простонародных глазах.
– Борис Петрович! – крикнул он с порога двери.
– Что вам, голубчик?
Откликнулся грудной нотой пассажир, старше его, лет за сорок, в люстриновом балахоне и мягкой шляпе, стр.9 худощавый, с седеющей бородкой и утомленным лицом. Его можно было принять за кого угодно – за мелкого чиновника, торговца или небогатого помещика. Что-то, однако, в манере вглядываться и в общей посадке тела отзывалось не провинцией.
– Чайку? – спросил капитан.
– Я готов.
– Так я сейчас велю заварить. Илья! – остановил он проходившего мимо лакея. – Собери-ка чаю!.. Ко мне!.. Борис Петрович, вы как прикажете, с архиерейскими сливками?
Пассажир в балахоне поморщился, точно его что укусило, и махнул рукой.
– Нет, голубчик, спиртного не нужно.
– Воля ваша!..
Они проходили по узкому месту палубы, между рубкой и левым кожухом. Колеса шлепали все реже, и с носа раздавалось без перерыва выкрикивание футов.
В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но тот не услыхал сразу своего имени.
– Андрей Фомич! – повторил пассажир и пошел вслед за ним.
Слово «Андрей» выговорил он чуть-чуть звуком о вместо а. И слово «Фомич» отзывалось волжским говором.
Он был такого же видного роста, как и капитан Кузьмичев, но гораздо тоньше в стане и помоложе в лице. Смотрел он скорее богатым купцом, чем барином, а то так хозяином парохода, инженером, фабрикантом, вообще деловым человеком, хорошо одевался и держал голову немного назад, что делало его выше ростом. На клетчатом темном пиджаке, застегнутом доверху, лежала толстая золотая цепь от бокового кармана до петли. Большую голову покрывала поярковая шапочка вроде венгерской. Из-под нее темно– русые волосы вились на висках; борода была белокурее, с рыжиной, двумя клиньями, старательно подстриженная. В крупных чертах привлекательного крестьянского лица сидело сложное выражение. Глаза, с широким разрезом, совсем темные, уходили в толстоватые веки, брови легли правильной и густой дугой, нос утолщался книзу, и из-под усов глядел красный, сочный рот с чувственной линией нижней губы.
Во второй раз он окликнул капитана звучным голосом, в котором было гораздо больше чего-то юношеского, чем в фигуре и лице мужчины лет тридцати.
– А! Василий Иванович! Что прикажете?
Капитан оставил тотчас же руку того, кого он звал Борисом Петровичем, и подошел, приложившись рукой к козырьку.
В этом поклоне, сквозь усмешку глаз, проходило нечто особенное. В красивом пассажире чувствовался если не начальник, то кто-то с влиянием по пароходному делу.
– Как бы нам не сесть? – сказал он вполголоса.
– Бог милует! – вслух ответил капитан.
– Вы что же? За чаек приниматься думаете, а потом небось и на боковую, до Нижнего?
– Да, грешным делом.
В вопросах не слышалось начальнического тона; однако что-то как бы деловое.
Большие глаза Василия Ивановича остановились на пассажире в люстриновом балахоне.
– С кем вы это? – еще тише спросил он капитана.
– Вон тот?
– Да, бородку-то щиплет!
– Вы нешто не признали?
– Нет.
– И портретов его не видали?
– Стало, именитый человек?
– Еще бы! Да это Борис Петрович…
И он назвал имя известного писателя.
– Быть не может!
Василий Иванович снял шляпу и весь встрепенулся.
– Мы с ним давно хлеб-соль водили. Он меня еще студентом помнит.
– Как же это вы, батенька, ничего не скажете!.. Я валяюсь в каюте… и не знаю, что едет с нами Борис Петрович!
– Да ведь вы и на пароход-то сели, Василий Иванович, перед самым обедом. Мне невдомек. Желаете познакомиться?
– Еще бы! Он – мой любимый! Я им, можно сказать, зачитывался еще с третьего класса гимназии.
Глаза красивого пассажира все темнели. У него была необычная подвижность зрачков. Весь он пришел в возбуждение от встречи со своим любимым писателем и от возможности побеседовать с ним вдосталь.
– Василий Иванович Теркин, – назвал его капитан, подводя к Борису Петровичу, – на линии пайщика нашего товарищества.
II
Они сели поодаль от других, ближе к корме; капитан ушел заваривать чай.
Разговор их затянулся.
– Борис Петрович, – говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. – За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о мужике… о темном люде вообще.
Он все еще волновался и, обыкновенно очень речистый, искал слов. Его не смущало то, что он беседует с таким известным человеком; да и весь тон, все обращение Бориса Петровича были донельзя просты и скромны. Волнение его шло совсем из другого источника. Ему страстно захотелось излиться.
– Ведь я сам крестьянский сын, – сказал он без рисовки, даже опустил ресницы, – приемыш. Отец-то мой, Иван Прокофьев Теркин, – из села Кладенец. Мы стояли там, так около вечерен. Изволите помнить?
– Как же, как же! Старинное село. И раскольничья молельня есть, кажется?
– То самое… Может, и отца моего встречали. Он с господами литераторами водился. О нем и корреспонденции бывали в газетах. Ответил-таки старина за свою правоту. Смутьяном прославили. По седьмому десятку в ссылку угодил по приговору сельского общества.
Добрые и утомленные глаза писателя оживились.
– Помню, помню. Читал что-то.
– Теперь он около Нижнего на погосте лежит. Потому-то вот, Борис Петрович, и радуюсь я, когда такой человек, как вы, правду говорит про мужицкую душу и про все, во что теперь народ ударился. Я ведь довольно с ним вожжался и всякую его тяготу знаю и, должно полагать, весь свой век скоротаю вокруг него. И все-таки я не согласен медом его обмазывать. Точно так же и всякие эти барские затеи… себя на мужицкий лад переделывать – считаю вредным вздором.
Лицо Теркина сразу стало жестче, и углы рта сложились в едкую усмешку.
– Затеи эти все лучше кулачества, – уныло выговорил писатель.
– Этим ни себя, ни мужика не подымешь, Борис Петрович, вы это прекрасно должны понимать. Позвольте к вашим сочинениям обратиться. Всюду осатанелость забралась в мужика, распутство, алчность, измена земле, пашне, лесу, лугу, реке, всему, чем душа крестьянская жива есть. И сколько я ни перебирал моим убогим умишком, просто не вижу спасения ни в чем. Разве в одном только…
Он не договорил, оглянулся на плес реки, на засиневшие в вечерней заре берега и продолжал еще горячее:
– Вот она. Волга-то матушка! Порадуйтесь! До чего мы ее довели!.. По такому-то месту… сорока верст не будет до устья… По-моему, – сказал он в скобках, не Ока впадает в Волгу, а наоборот. И слышите, пять футов, а то и три с четвертью, не угодно ли? Может, через десять минут и совсем сядем на перекате. Я ведь сам коренной волжанин. С детства у меня к воде, к разливам влечение. К лесу тоже. А что мы из того и из другого сделали? И мужицкое-то сердце одеревенело. Жги, вырубай, мелей… ни на что отклика нет в нем. Да и сам-то, против воли, помогаешь хищению.
Писатель поднял на него глаза и усмехнулся.
– Андрей Фомич вам меня кандидатом в пайщики отрекомендовал. Это точно. Собираюсь судохозяином быть. Значит, буду, хоть и косвенно, помогать лесоистреблению. Ха-ха!.. Такая линия вышла. Нашему брату, промысловому человеку, нельзя себе карьеру выбирать, как папенька с маменькой для гоголевского Фемистоклюса. Дипломатом, мол, будет!..
– Вы в товарищество поступаете… вот в это самое? – спросил Борис Петрович.
– В это самое, только еще деньжат надо некоторое количество раздобыть…
Теркин опять перебил себя.
Разговор влек его в разные стороны. В свои денежные дела и расчеты он не хотел входить. Но не мог все-таки не вернуться к Волге, к самому родному, что у него было на свете.
– Судохозяином заправским станешь, Борис Петрович, – продолжал он так же возбужденно, – и начнутся муки мученские. Вот в Нижний коли придем не больно поздно, увидите – целый флот выстроился у Телячьего Брода. Ходу нет этим пароходам, вверх-то по реке. И с каждым летом все горше и горше. А господа набольшие… ученые путейцы… только государственные ассигнации всаживают в зыбучие перекаты. Будем вечерком подходить к Нижнему, извольте полюбоваться на путейскую «плешь» – так ведь их запруду зовут здесь. Перегородили без ума, без разума реку – и порог днепровский устроили; через него ни одна расшива перескочить не может. А ухлопали, слышно, триста тысяч!
И, точно испугавшись, что его главная мысль улетит, он подсел ближе к своему собеседнику, даже взялся рукой за полу его люстринового балахона и заговорил тише звуком, но быстрее.
– Где спасенье мужика? Коли не в какой-нибудь особой вере… знаете, такой, чтобы самую-то суть его забирала, – так я и ума не приложу, в чем? Только ведь у сектантов и есть еще мирская правда, крепость слову, стоят друг за друга. И в евангельских толках то же самое, и даже у изуверов раскольников, хотя и у них уже многое дрогнуло, особливо по здешним местам. Без запрета, без правила… знаете, вот как у татар, в алкоране, – не будет ничего держаться. А с нищетой да с пропойством что вы устроите? Сначала надо, чтобы копейка была на черный день, для своего и для мирского дела; а накопить ее можно только, когда закон есть твердый во всяком поступке и в каждом слове.
– Копейка! – повторил со вздохом Борис Петрович, характерно наморщив одну бровь, и дернул бородку. – Насмотрелся я, голубчик, на юге, в новороссийских степях, на скопидомство. И у сектантов, и у православных. Ломятся скирды, гумны-то – на целой десятине, везде паровые молотилки, жнеи! Хозяева-то идолы какие-то. Деньжищ! Хлеба! Овец!.. И все это мертвечина! – Глаза писателя уныло и мечтательно смотрели вдаль, ища волнистого следа, который шел от парохода. – У наших, у здешних, по крайней мере, на душе-то нет-нет да и заиграет что-то. Церквушку поставить. Лампадку засветить. Не зарылся, как те, идолы, в свою кубышку!
Голос его упал, и он, нагнувши голову, стал искать в боковом кармане папиросницу.
Теркину сначала не хотелось возражать. Он уже чувствовал себя под обаянием этого милого человека с его задушевным голосом и страдательным выражением худого лица. Еще немного, и он сам впадет, пожалуй, в другой тон, размякнет на особый лад, будет жалеть мужика не так, как следует.
– Церквушка! Лампадка! – вырвалось у него. Эх, Борис Петрович! Нет у него никакой веры. А о пастырях лучше не будем и говорить.
Он махнул рукой.
– Да у него своя вера. Поп сам по себе, а народ сам по себе.
– В том-то и беда, Борис Петрович, что православное-то хрестьянство в каком-то двоеверии обретается. И каждый из нас, кто сызмальства в деревне насмотрелся на все, ежели он только не олух был, ничего кроме скверных чувств не вынес. Где же тут о каком-нибудь руководстве совести толковать?
Теркин опять махнул рукой.
– Все это верно, голубчик, – еще тише сказал писатель. – И осатанелость крестьянской души, как вы отлично назвали, пойдет все дальше. Купон выел душу нашего городского обывателя, и зараза эта расползется по всей земле. Должно быть, таков ход истории. Это называется дифференциацией.
– Читывал и я, Борис Петрович, про эту самую дифференциацию. Но до купона-то мужику – ох, как далеко! От нищенства и пропойства надо ему уйти первым делом, и не встанет он нигде на ноги, коли не будет у него своего закона, который бы все его крестьянское естество захватывал.
– Вы и тут правы, – выговорил писатель, и обе брови его поднялись и придали лицу еще более нервное выражение.
III
– Борис Петрович! – раздался громкий голос капитана из-за рубки. – Чай простынет, пожалуйте!
Он подошел к ним.
– Заговорились? А вы, Василий Иванович, не откушаете?
– Я только что пил.
– Пожалуйте, Борис Петрович! Мне, грешным делом, соснуть маленько хочется. В Нижнем-то надо на ногах быть до поздней ночи. Вы ведь до Нижнего?
– Да, голубчик, там погощу денька два-три у одного приятеля и в Москву по чугунке.
– Так пожалуйте!
– Сейчас, Андрей Фомич, – отозвался Теркин. – Эк, приспичило. В кои-то веки привелось мне встретить Бориса Петровича, и разговор у нас такой зашел, а вы с вашим чаем!..
– Сию минутку, – просительно выговорил писатель. – Налейте мне стаканчик. Я люблю холодный. И лимону кусочек.
– Ладно, ладно.
Капитан скрылся за рубкой. Они немного помолчали, и Теркин заговорил первый.
Хороший парень Андрей-то Фомич! Жаль, что на таком дрянном суденышке ходит, как этот «Бирюч». И глянь-ка, сколько товару наворотил. Хорошая искра попади вон в те тюки – из нас одно жаркое будет.
– Что вы? – тревожнее спросил Борис Петрович.
– Обязательно! Немножко с ленцой, Кузьмичев-то, а толковый. Ежели я, со своим пароходом, в их товарищество поступлю, он может ко мне угодить. Мы его тогда маленько подтянем, – прибавил Теркин и подмигнул. – Вам его история известна?
– Как же!
– Где-то я читал, что московский старец, Михаил Петрович Погодин, любил говорить и писать: «так, мол, русская печь печет». Студент медицины… потом угодил как-то в не столь отдаленные места, затем сделался аптекарским гез/елем. А потом глядь – и капитан, по Волге бегает!
Он подметил взгляд писателя, когда произносил имя Погодина и делал цитату из его изречений. В этом взгляде был вопрос: какого, в сущности, образования мог быть его собеседник.
– Вот ведь и ваш покорный слуга – на линии теперь судохозяина, а чем не перебывал? И к чему готовился? Попал в словесники, классическую муштру проходил.
– Вы-то?
– А то как же! Приемный-то отец мой от своих скудных достатков в гимназии меня держал. Ну, урочишки были. И всю греческую и латинскую премудрость прошел я до шестого класса, откуда и был выключен…
– Исключили? За что?
– Долго рассказывать. А для вас, как для изобразителя правды… занятно было бы. Да Андрей Фомич, поди, совсем истерзался?..
– Вы бы пошли с нами посидеть.
– Каютишка-то у него всего на полтора человека. А я – мужик крупный. Я подожду здесь, на прохладе. И без того безмерно доволен, Борис Петрович, что привелось с вами покалякать.
Из-за рубки показалась опять дюжая фигура капитана.
– Пожалуйте! Борис Петрович!
– Иду, иду!
Писатель заторопился, но успел подать Теркину руку и еще раз пригласил его.
– Нет, уж вы там вдвоем благодушествуйте. Места нет, да я и плохой чаепийца, даром что нас водохлебами зовут.
Его тянуло за Борисом Петровичем, но он счел бестактным нарушать их беседу вдвоем. Ни за что не хотел бы он показаться навязчивым. В нем всегда говорило горделивое чувство. Этого пистоля он сердечно любил и увлекался им долго, но «лебезить» ни перед кем не желал, особливо при третьем лице, хотя бы и при таком хорошем малом, как Кузьмичев. Через несколько недель капитан мог стать его подчиненным.
Теркин прошелся по палубе и сел у другого борта, откуда ему видна была группа из красивой блондинки и офицера, сбоку от рулевого. Пароход шел поскорее. Крики матроса прекратились, на мачту подняли цветной фонарь, разговоры стали гудеть явственнее в тишине вечернего воздуха. Больше версты «Бирюч» не встречал и не обгонял ни одного парохода.
Все та же родная река тянулась перед ним, как будто и богатая водой, а на деле с каждым днем страшно мелеющая, Теркин не рисовался в разговоре с Борисом Петровичем. У него щемит в груди, когда он думает о том, что может статься с великой русской рекой через десять, много двадцать лет. Это чувство, как и жалость к лесу, даже растет в нем, – нужды нет, что он «на линии» пароходчика. Отопление мечтает он завести у себя нефтяное. Нефти еще целая уйма, хоть и с ней обходятся хищнически, как со всем, что только можно обращать в деньги.
И досада начала разбирать его на то, что капитан помешал их разговору, да и сам он не так направил беседу с Борисом Петровичем. Ему хотелось поисповедоваться, раскрыть душу не по одному вопросу о крестьянстве, показать себя в настоящем свете, без прикрасы, выслушать, быть может, и приговор себе. А так он мог показаться хвастуном, «рисовальщиком», как он называл всех, кто чем-нибудь рисуется. Все, что он про себя сказал, была правда. Да, он мужицкого рода, настоящий крестьянский сын, подкидыш, взятый в дом к «смутьяну», Ивану Прокофьеву Теркину, бывшему крепостному графов Рощиных, владельцев половины села Кладенца.
А почему же он, три часа назад, когда останавливались у Кладенца, даже и с палубы не сошел? Должно быть, сердце-то у него не екнуло при виде красивого села, на нескольких холмах, с его церквами и монастырем, с древним валом, где когда-то, еще при татарах, был княжеский стол? Он в это время лежал на диване своей каюты, предоставленной ему от товарищества, как будущему пайщику, и только сквозь узкие окна видел полосу берега, народ на пристани, два-три дома на подъеме в гору, часть рядов с «галдарейками», все – знакомое ему больше двадцати пяти лет.
Да, его не потянуло и на палубу. Он не любит своего села и давно не любил, с той самой поры, как стал понимать, что вокруг него делается. Своего названого отца он считал «праведником», – нужды нет, что местные вожаки, которые потрафляли неосмысленной «голытьбе» и спаивали ее, обзывали Ивана Теркина кулаком, сторонником скупщиков и врагом мира. Он до сих пор не может простить этому миру ссылки своего отца, – тому стукнуло тогда шестьдесят два года, – по приговору сельского общества, самого гнусного дела, какое только он видел на своем веку; и на него пошли мужики! И пошли на такое дело небось не раскольники, живущие в Кладенце особым обществом, также бывшие крепостные другого барина, а православные хресьяне, те самые, что ставят пудовые свечи и певчих содержат на мирские деньги, нужды нет, что половина их впроголодь живет. Не заедет он по доброй воле в Кладенец, и сделайся он миллионщиком, ни алтына не даст на нужды мира тому сельскому обществу, что собирает сходки в старинном барском флигеле, до сих пор известном под прозвищем «графского приказа».
С личностью названого отца, Ивана Прокофьева, в его памяти сплетена другая личность, сына почтмейстера, – в Кладенце есть контора, – положившего всю свою душу в дело этой самой «гольтепы», которая ссылала Ивана Прокофьева. Он скорбел о скудости заработка кустарей, собирал их, вдалбливал в их мозги, как хорошо было бы им завести товарищество и артель, писал в газетах, ездил в Петербург, просил у высшего начальства субсидии, добился ее, сам сочинял устав и целых два года изнывал на этом деле, перебивался с хлеба на квас. И чем все это завершилось? Да его же обвинили, заподозрили, держали взаперти, сослали, – и хоть бы один из бывших членов правления, которые потом разграбили кассу, постоял за него!..
Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть не стыдно того, что он пошел по деловой части, что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.
IV
Звонкий женский смех молодой нотой скатился сверху от рулевого колеса.
Теркин поднял голову.
Блондинка обернулась лицом к кормовой половине парохода, и ее профиль, в тени вязаного пухового платка, точно изваянный на сероватом фоне, встал над ним.
– Глупости какие! – проговорила она вздрагивающим голосом.
Стан ее заколыхался от смеха. Она осталась сидеть вполоборота и первая пристально оглядела Теркина со своей вышки.
Ее лицо нашел он миловидным и очень знакомым по типу. Наверное, она откуда-нибудь с Волги же родом, скорее сверху, из Ярославля, Костромы, Кинешмы; какая-нибудь обывательская дочь, бабенка или девушка; много-много – молоденькая жена станового, акцизного или пароходского служащего, едет на ярмарку повеселиться, к мужу, или одна урвалась. Может быть, из воспитанных, потому что держит себя без купеческой чопорности, даже весьма развязно, так что ее примут, пожалуй, и за особу, склонную к приключениям.
Ее возглас: «глупости какие!» отвлек его сразу совсем к другим чувствам и образам. Как похоже произнесла она этот звук «глупости», такими же вздрагивающими грудными нотами! Может, и поет она таким же низковатым голосом? И в чертах лица есть что-то общее, – только у нее пепельного цвета плоские волосы, растрепанные теперь от ветерка, поднявшегося на палубе к вечеру, а у той – как смоль черные и слегка волнистые. И стан как будто похож, сколько можно было видеть снизу, и рост также.
Та теперь ждет. В Нижнем должна лежать депеша «до востребования», на телеграфе, где помещается и гостиница напротив Софроньевской пристани. Теркин сегодня же остановится там для ночевки и проживет, сколько нужно будет для дела. Но его влечет, собственно, туда, книзу, – за Казань.
Вот если бы разговору его с Борисом Петровичем не помешали, он, быть может, сам повинился бы ему в своих «окаянствах».
Тянет его к этой женщине не то что как истого распутника или хищного зверя, но и не так, чтобы Борис Петрович его похвалил, при всей своей доброте и терпимости. В том-то и беда, что не может он всеми страстями своими править, как хороший кучер тройкой ретивых лошадей. Расчет у него всегда сидит в голове, но не всегда берет верх. Положим, и на женщину он давно смотреть стал как бы по-охотницки, да и невысокого о ней вообще мнения, – в этом, быть может, мужик сказался, – ловить себя он не даст, да и застраховать себя от ее чар не в состоянии. Не одной красотой смущала его вообще женщина, с ранних лет, еще когда школьником был, по шестнадцатому году, – а какою-то потребностью сойтись, в нее заглянуть, вызвать преклонение перед собою, видеть, как в какой-нибудь несмышленой или робкой немудрой девочке вдруг распустится душа, откуда ни возьмутся ум, игра, смелость, дерзкая отвага. На все она пойдет с любимым человеком и для него. В такие минуты только и сознаешь свою мужскую мощь, особливо когда есть вера и в свой деловой ум, когда ты все шибче и шибче катишься по житейской дороге. Только не плошай, быть тебе с большим выигрышем.
Во всем этом он способен был повиниться Борису Петровичу, если бы разговор принял такой оборот. И спроси его тот: «Почему же вы не хотите послужить меньшей братии? Зачем стремитесь так к денежной силе?» – он не стал бы лгать, не начал бы уверять его, что так он живет до поры до времени, что это только средство служить народу.

Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века.

Петр Дмитриевич Боборыкин
ВАСИЛИЙ ТЕРКИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Засвежело на палубе после жаркого июльского дня. Пароход "Бирюч" опасливо пробирался по узкому фарватеру между значками и шестами, вымазанными в белую и красную краску.

На верху рубки, под навесом, лоцман и его подручный вглядывались в извороты фарватера и то и дело вертели колесо руля. Справа и слева шли невысокие берега верховьев Волги пред впадением в нее Оки. Было это за несколько верст до города Балахны, где правый берег начинает подниматься, но не доходит и до одной трети крутизны прибрежных высот Оки под Нижним.

Лоцман сделал знак матросу, стоявшему по левую руку, у завозного якоря, на носовой палубе. Спина матроса, в пестрой вязаной фуфайке, резко выделялась на куске синевшего неба.

Пять с половино-ой! - уныло раздалось с носа, и шест замахал в руках широкоплечего парня.

Помощник капитана, сухощавый брюнетик, в кожаном картузе, приложился губами к отверстию звуковой трубы и велел убавить ходу.

Пароход стал ползти. Замедленные колеса шлепали по воде, и их шум гулко отдавался во всем корпусе, производя легкий трепет, ощутимый и пассажирами.

Пассажиров было много, - все больше промысловый народ, стекавшийся к Макарию, на ярмарку.

Обе половины палубы, и передняя и задняя, ломились под грузом всякого товара. Разнообразные запахи издавал он. Но все покрывалось запахом стр.8 кожевенных изделий со смесью чего-то сладкого, в больших ящиках с клеймами. Отдавало и горячим салом. Пассажиры второго класса давно уже чайничали у столиков, на скамейках, даже на полу, около самой машины. Волжский звонкий говор, с ударением на "о", ходил по всему пароходу, и женские голоса переплетались с мужскими, еще певучее, с более характерным крестьянским /оканьем. "Чистая" публика разбрелась по разным углам. Два барина, пожилые, франтоватые, в светлых пиджаках, расселись наверху, с боку от рулевого колеса. Там же, подставляя под ветерок овал побледневшего лица, пепельная блондинка куталась в оренбургский платок и бойко разговаривала с хмурым офицером-армейцем. В рубке купец, совсем желтый в лице, тихо и томительно пил чай с обрюзглой, еще молодой женой; на кормовой палубе первого класса, вдоль скамеек борта, размещалось человек больше двадцати, почти все мужчины. Подросток гимназист, в фуражке реалиста и в темной блузе, ходил взад и вперед возбужденной широкой походкой и курил, громко выпуская клубы дыма.

Пя-я-ть! - протянулся опять заунывный крик матроса, и пароход еще убавил ходу, но не остановился.

"Бирюч" сидел в воде всего четыре фута; ему оставался еще один, чтобы не застрять на перекате. Это не вызывало особого беспокойства ни в пассажирах, ни в капитане.

Капитан только что собрался пить чай и сдал команду помощнику. Он поднялся из общей каюты первого класса, постоял в дверях рубки и потом оглянулся вправо на пассажиров, ища кого-то глазами.

Плечистый, рослый, краснощекий, ярко-русый, немного веснушчатый, он смотрел истым волжским судопромышленником, носил фуражку из синего сукна с ремнем, без всякого галуна, большие смазные сапоги и короткую коричневую визитку. Широкое, сочное, точно наливное лицо его почти всегда улыбалось спокойно и чуточку насмешливо. Эта улыбка проглядывала и в желто-карих, небольших, простонародных глазах.

Борис Петрович! - крикнул он с порога двери.

Что вам, голубчик?

Откликнулся грудной нотой пассажир, старше его, лет за сорок, в люстриновом балахоне и мягкой шляпе, стр.9 худощавый, с седеющей бородкой и утомленным лицом.

Его можно было принять за кого угодно - за мелкого чиновника, торговца или небогатого помещика.

Что-то, однако, в манере вглядываться и в общей посадке тела отзывалось не провинцией.

Чайку? - спросил капитан.

Я готов.

Так я сейчас велю заварить. Илья! - остановил он проходившего мимо лакея. - Собери-ка чаю!.. Ко мне!.. Борис Петрович, вы как прикажете, с архиерейскими сливками?

Пассажир в балахоне поморщился, точно его что укусило, и махнул рукой.

Нет, голубчик, спиртного не нужно.

Воля ваша!..

Они проходили по узкому месту палубы, между рубкой и левым кожухом. Колеса шлепали все реже, и с носа раздавалось без перерыва выкрикивание футов.

В рубке первого класса, кроме комнатки, где купец с женой пили чай, помещалась довольно просторная каюта, откуда вышел еще пассажир и окликнул тотчас же капитана, но тот не услыхал сразу своего имени.

Андрей Фомич! - повторил пассажир и пошел вслед за ним.

Слово "Андрей" выговорил он чуть-чуть звуком о вместо а. И слово "Фомич" отзывалось волжским говором.

Он был такого же видного роста, как и капитан Кузьмичев, но гораздо тоньше в стане и помоложе в лице. Смотрел он скорее богатым купцом, чем барином, а то так хозяином парохода, инженером, фабрикантом, вообще деловым человеком, хорошо одевался и держал голову немного назад, что делало его выше ростом. На клетчатом темном пиджаке, застегнутом доверху, лежала толстая золотая цепь от бокового кармана до петли. Большую голову покрывала поярковая шапочка вроде венгерской. Из-под нее темно- русые волосы вились на висках; борода была белокурее, с рыжиной, двумя клиньями, старательно подстриженная. В крупных чертах привлекательного крестьянского лица сидело сложное выражение. Глаза, с широким разрезом, совсем темные, уходили в толстоватые веки, брови легли правильной и густой дугой, нос утолщался книзу, и из-под усов глядел красный, сочный рот с чувственной линией нижней губы. стр.10

Во второй раз он окликнул капитана звучным голосом, в котором было гораздо больше чего-то юношеского, чем в фигуре и лице мужчины лет тридцати.

А! Василий Иванович! Что прикажете?

Капитан оставил тотчас же руку того, кого он звал Борисом Петровичем, и подошел, приложившись рукой к козырьку.

В этом поклоне, сквозь усмешку глаз, проходило нечто особенное. В красивом пассажире чувствовался если не начальник, то кто-то с влиянием по пароходному делу.

Бог милует! - вслух ответил капитан.

Вы что же? За чаек приниматься думаете, а потом небось и на боковую, до Нижнего?

Да, грешным делом.

В вопросах не слышалось начальнического тона; однако что-то как бы деловое.

Большие глаза Василия Ивановича остановились на пассажире в люстриновом балахоне.

С кем вы это? - еще тише спросил он капитана.

Вон тот?

Да, бородку-то щиплет!

Вы нешто не признали?

И портретов его не видали?

Стало, именитый человек?

Этюд

Профессор московского университета, Андрей Христофорович Вышнеградский, на третий год войны получил письмо от своих двух братьев из деревни - Николая и Авенира, которые просили его приехать к ним на лето, навестить их и самому отдохнуть.

«Ты уж там закис небось в столице, свое родное позабыл, а здесь, брат, жива еще русская душа», - писал Николай.

Андрей Христофорович подумал и, зайдя на телеграф, послал брату Николаю телеграмму, а на другой день выехал в деревню.

Напряженную жизнь Москвы сменили простор и тишина полей.

Андрей Христофорович смотрел в окно вагона и следил, как вздувались и опадали бегущие мимо распаханные холмы, проносились чинимые мосты с разбросанными под откос шпалами.

Время точно остановилось, затерялось и заснуло в этих ровных полях. Поезда стояли на каждом полустанке бесконечно долго, - зачем, почему, - никто не знал.

Что так долго стоим? - спросил один раз Андрей Христофорович. - Ждем, что ли, кого?

Нет, никого не ждем, - сказал важный обер-кондуктор и прибавил: - нам ждать некого.

На пересадках сидели целыми часами, и никто не знал, когда придет поезд. Один раз подошел какой-то человек, написал мелом на доске: «Поезд № 3 опаздывает на 1 час 30 минут». Все подходили и читали. Но прошло целых пять часов, никакого поезда не было.

Не угадали, - сказал какой-то старичок в чуйке.

Когда кто-нибудь поднимался и шел с чемоданом к двери, тогда вдруг вскакивали и все наперебой бросались к двери, давили друг друга, лезли по головам.

Идет, идет!

Да куда вы с узлом-то лезете?

Поезд идет!

Ничего не идет: один, может, за своим делом поднялся, все и шарахнули.

Так чего ж он поднимается! Вот окаянный, посмотри, пожалуйста, перебаламутил как всех.

А когда профессор приехал на станцию, оказалось, что лошади не высланы.

Что же я теперь буду делать? - сказал профессор носильщику. Ему стало обидно. Не видел он братьев лет 15, и сами же они звали его и все-таки остались верны себе: или опоздали с лошадьми, или перепутали числа.

Да вы не беспокойтесь, - сказал носильщик, юркий мужичок с бляхой на фартуке, - на постоялом дворе у нас вам каких угодно лошадей предоставят. У нас на этот счет… Одно слово!..

Ну, веди на постоялый двор, только не пачкай так чемоданы, пожалуйста.

Будьте покойны… - мужичок махнул рукой по чехлам, перекинул чемоданы на спину и исчез в темноте. Только слышался его голос где-то впереди:

По стеночке, по стеночке, господин, пробирайтесь, а то тут сбоку лужа, а направо колодезь.

Профессор, как стал, так и покатился куда-то с первого шага.

Не потрафили… - сказал мужичок. - Правда, что маленько грязновато. Ну, да у нас скоро сохнет. Живем мы тут хорошо: тут прямо тебе площадь широкая, налево - церковь, направо - попы.

Да где ты? Куда здесь идти?

На меня потрафляйте, на меня, а то тут сейчас ямы извезочные пойдут. На прошлой неделе землемер один чубурахнул, насилу вытащили.

Профессор шел, каждую минуту ожидая, что с ним будет то же, что с землемером.

А мужичок все говорил и говорил без конца:

Площадь у нас хорошая. И номера хорошие, Селезневские. И народ хороший, помнящий.

И все у него было хорошее: и жизнь и народ.

Надо, видно, стучать, - сказал мужичок, остановившись около какой-то стены. Он свалил чемоданы прямо в грязь и стал кирпичом колотить в калитку.

Ты бы потише, что ж ты лупишь так?

Не беспокойтесь. Иным манером их и не разбудишь. Народ крепкий. Что вы там, ай очумели все! Лошади есть?

Есть… - послышался из-за калитки сонный голос.

То-то вот, - есть! Переснете всегда так, что все руки обколотишь.

Пожалуйте наверх.

Нет, вы мне приготовьте место в экипаже, я сяду, а вы запрягайте и поезжайте. Так скорее будет… - сказал Андрей Христофорович.

Это можно.

А дорога хорошая?

Дорога одно слово - луб.

Луб… лубок то есть. Гладкая очень. Наши места хорошие. Ну, садитесь, я в одну минуту.

Андрей Христофорович нащупал подножку, сел в огромный рыдван, стоявший в сарае под навесом. От него пахнуло пыльным войлоком и какой-то кислотой. Андрей Христофорович вытянул на постеленном сене ноги и, привалившись головой к спинке, стал дремать. Изредка лицо его обвевал свежий прохладный ветерок, заходивший сверху в щель прикрытых ворот. Приятно пахло дегтем, подстеленным свежим сеном и лошадьми.

Сквозь дремоту он слышал, как возились с привязкой багажа, продергивая веревку сзади экипажа. Иногда его возница, сказавши: «Ах ты, мать честная!», что-то чинил. Иногда убегал в избу, и тогда наступала тишина, от которой ноги приятно гудели, точно при остановке во время езды на санях в метель. Только изредка фыркали и переступали ногами по соломе лошади, жевавшие под навесом овес.

Через полчаса профессор в испуге проснулся с ощущением, что он повис над пропастью, и схватился руками за край рыдвана.

Куда ты! Держи лошадей, сумасшедший!

Будьте спокойны, не бросим, - сказал откуда-то сзади спокойный голос, сейчас другой бок подопру.

Оказалось, что они не висели над пропастью, а все еще стояли на дворе, и возница только собирался мазать колеса, приподняв один бок экипажа.

Едва выехали со двора, как начался дождь, прямой, крупный и теплый. И вся окрестность наполнилась равномерным шумом падающего дождя.

Возница молча полез под сиденье, достал оттуда какую-то рваную дрянь и накрылся ею, как священник ризой.

Через полчаса колеса шли уже с непрерывным журчанием по глубоким колеям. И рыдван все куда-то тянуло влево и вниз.

Возница остановился и медленно оглянулся с козел назад, потом стал смотреть по сторонам, как будто изучая в темноте местность.

Что стал? Ай, заблудился?

Нет, как будто ничего.

А что же ты? Овраги, что ли, есть?

Нет, оврагов как будто нету.

Ну, так что же тогда?

Мало ли что… тут, того и гляди, осунешься куда-нибудь.

Да осторожнее! Куда ты воротишь?

И черт ее знает, - сказал возница, - так едешь - ничего, а как дождь, тут подбирай огузья…

Николай писал, что от станции до него всего верст 30, и Андрей Христофорович рассчитывал приехать часа через три. Но проехали 4–5 часов, останавливались на постоялом дворе от невозможной дороги и только к утру одолели эти 30 верст.

Экипаж подъехал к низенькому домику с двумя выбеленными трубами и широким тесовым крыльцом, на котором стоял, взгромоздившись, белый петух на одной ноге. Невдалеке, в открытых воротах плетневого сарая, присев на землю у тарантаса, возился рабочий с привязкой валька, помогая себе зубами и не обращая никакого внимания на приезжего.

А с заднего крыльца, подобрав за углы полукафтанье и раскатываясь галошами по грязи, спешил какой-то старенький батюшка.

Увидев профессора, он взмахнул руками и остался в таком положении некоторое время, точно перед ним было привидение.

Ай ты приехал уж? Мы только собираемся посылать за тобой. Почему же на целый день раньше? Ай, случилось что?

Ничего не случилось. Я же телеграфировал, что приеду 15, а сегодня 16.

Милый ты мой! Шестнадцатое - говоришь?.. Это, значит, вчера листик с календаря забыли оторвать. Что тут будешь делать! Ну, здравствуй, здравствуй. Какой же ты молодец-то, свежий, высокий, стройный. Ну, ну-у…

Это и был младший брат Николай.

Пойдем скорей в дом. Что ты на меня так смотришь? Постарел?

Да, очень постарел…

Что ж сделаешь, к тому идет… Ниже, ниже голову, - испуганно крикнул он, - а то стукнешься.

Что ж ты дверей себе таких понаделал?..

Что ж сделаешь-то… - И он улыбался медлительно и ласково. - Да что ты все на меня смотришь?

А. Солженицын

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

ПАНТЕЛЕЙМОН РОМАНОВ - РАССКАЗЫ СОВЕТСКИХ ЛЕТ

Из "Литературной коллекции"

Я разбираю здесь два сборника рассказов. Один - "Заколдованные деревни", 1927, когда ещё удавалось порой напечатать смелости о советском быте. (Этот сборник впервые попал мне в руки в лубянской камере, в 1945, и дал мне сильный толчок чувств. Другой раз, освежить впечатление, я взял его в Штатах, в 1991.) И второй - сборник Худлита 1988, перворазрешённый после полувекового проклятия и запрета автора.

И как ещё робок, оглядчив этот сборник времён оглушающей Гласности: лучшего из 20-х годов он так и не смеет печатать. Зато в эти "Избранные произведения" - в виде какого-то ли политического оправдания, включён слабый дореволюционный рассказ-этюд "Русская душа" (1916). И название агитационное (под ним и печатался в журнале Короленки), и никакого отсвета, что уже два года идёт великая война; священник - без молитв, без служб, одно обжорство; и прямое разъяснение автора: "здесь жили безо всякого напряжения воли, без всяких усилий для борьбы" - да и по роману "Русь" такой нетворческой, ненапряжённой, недеятельной Романову и виделась Россия своих последних лет. (Этот этюд - заготовка к "Руси".) Однако, поставленный рядом с уплотнённым комом острых рассказов советского времени, этот этюд невыгодно представляет то традиционное, истощённое до бесплодности разоблачение дореволюционного русского быта - в бурном потоке нелепостей новонаступивших. Кто из "освобожденчества", кто из художественного модернизма - сколькие авторы начала XX века не углядели здоровых и важных изменений, происходивших тогда в России.

По тому ли, что жизнь П. Романова обошли стороной и германская война, и гражданская, и все крупные события революционных лет, а скорей по тому, что на крупных сюжетах он предвидчиво избегал столкнуться с советской цензурой, ещё же верней - по природной склонности своего писательского дара, богатого юмором, - П. Романов сразу стал зорким, вернейшим бытописателем советского времени в его самых частных, мелких, житейских бытовых осколках. У него открыты, вбирчиво открыты глаза и уши, - и он даёт нам бесценные снимки и звуковые записи, которых нигде бы нам не собрать, не найти. И тем достовернее их свидетельство, что они писались и печатались по самому горячему следу протекающей живой жизни. (И пусть нам другие писатели и интеллектуалы того времени не лгут, с 30-летним опозданием, после XX съезда, что, дескать, в то время "нельзя было ещё понять", "не сразу было видно", - а вот ещё как видно, в 20-е годы, всё на ладони!)

Это его описание раннесоветских годов - сейчас, в отдалении, становится тем более неотразимым свидетельством той эпохи. Запечатленная жизнь! - так старательно потом и замазанная, и забытая. Живейшие люди того времени! Не случайна была и острая популярность у читателей - рассказы его шли нарасхват, имя его стояло сенсационно, вопреки недремлющей зубодробительной советской критике. (А повесть "Товарищ Кисляков" была тут же, в 1930, изъята Главлитом из обращения, хотя попорхала в заграничные переводы, под названьем "Три пары шёлковых чулок"; мы не рассматриваем её в обзоре рассказов. Отброшенные названия её были: "Попутчик" и "Вырождение". Сам Романов о ней в дневнике: "Чувствую, что написал страшную вещь, "последнюю главу из истории русской интеллигенции"".)

Среди рассказов о советской нескладной жизни многие отметны лишь густотой юмора, как бы желанием от души посмеяться. - "Заколдованные деревни", "Дым" (неискренняя и тщетная борьба сельских властей с варкой самогона). "Стихийное бедствие". (Непомерный урожай яблок, при коллективном владении как с ним управиться? "Бывало, хоть червяк на неё нападёт, градом бьёт", а тут, "как на грех, и свиней мало"; где бы "человека найтить?" - то есть предпринимателя. Это 1925 год - а как уже провижена вся советская система на столетие вперёд.) - "О коровах" (свобода развода, при том - хаос и корысть). "Кулаки" (1924, а уже - вся бессмыслица советской жизни, уже тогда отбита всякая возможность энергичной работы: боятся хорошего урожая, не чинят крыш, не водят пчёл, чтоб не сочли за богатея, не обжигают кирпича, отказались от веялок. "Прежде сидели, ничего не делали, потому что кругом всё чужое было; теперь всё кругом наше, а делать опять ничего нельзя".) - "Зайка" (железнодорожная беспорядица в гражданскую войну). - "Скверный товар". (Это сахар, везомый в мешочке, подвешенном между ног, - от лихости бушующих прод-заград-отрядов.) - "Тяжёлые вещи" (красная облава на базаре). - "В темноте". (Густейший военно-коммунистический быт в пятиэтажном здании; выкрутили все лампочки и обморозили ступеньки льдом, чтобы к ним не вселялись и лихие люди не приходили бы по ночам.) - "Итальянская бухгалтерия" (раздумье над очередной анкетой, как безопасней соврать). - "Спекулянты" (бабы берут детей в аренду, чтобы с ними без очереди в ж.-д. кассу). - "Значок" (насильственный уличный субботник, но люди и тут гонятся за жалким отличием нагрудного значка). - "Инструкция" (весь багаж должен быть взвешен, вот - и клетка с птичкой, хотя весы - пудовые). - "Слабое сердце" (эпидемия учрежденческих непрерывных переездов). - "Синяя куртка" (крестьяне "единогласно" выбирают в комитет против своей воли). - "Опись" (начальство переписывает малых детей для необъявленной цели, матери прячут - мол, отбирать будут; а опись - для детского снабжения). - "Дом No 3" (живейшая сцена, как внезапно приехали, выгнали всех жителей и сломали добротный дом; к концу выяснилось, что надо было ломать не этот, а соседний - 3-а). - "За этим дело не станет" (железный комсомолец попал под трамвай; но ещё более железосердая мать и слезинки не проронила - крайности советского огрубения нравов). "Пустые головы" (как под Пасху, отплёвываясь, даже старухи покидают церковную службу и набиваются в бесплатный клуб, сила советского соблазна!).

А в иных рассказах (с датировкой 1917, 18, 20...) зияют и самые истоки советской народной власти. (И эти, самые беспощадные, рассказы не включены в сборник 1988, хотя все были в 1927: горбачёвская Гласность "перестроечных" лет такой правды ещё не выдерживала...) Назовём тут несколько. - "Зелёная армия и умные командиры", 1918. (Как силой и обманом загоняли в Красную армию. Угрозы: а не то все свободы потеряете! - плохо действовали, крестьяне уверенно: "Шкура дороже свободы". Однако мобилизаторы взяли крестьян тем, что стали отнимать поросят, - из истории знаем, что и просто расстреливали за уклонение. Загнали, заперли призывников в вагонах, но обещали взамен разрешить им грабёж на фронте. Где во всей советской литературе встретишь такую откровенность? И ведь сработало: таково потянулось затменье умов, что и через сорок лет, в начале 60-х, Василий Гроссман напишет во "Всё течёт": "на гражданскую войну пошли они" - и, как следствие, победоносно разгромили белых генералов...). "Трудное дело". (Сельский сход - о делёжке помещичьей земли. Содержательнейший рассказ, крестьянское обмышление 1917 года. По живой нитке написано: уже обманывают, земля даётся - временно. Приведена подлинность крестьянских аргументов, пыхает пламень обмана - и догадки крестьян. И - как написано! - во всём рассказе ни слова лишнего, ни малого перекрива.) - И только утешает "Крепкий народ", 1920. (Годами и сверх возможностей переносит народ всё немыслимое. "Год назад говорили, что пяти месяцев не выдержим, всему крышка будет... нет, всё ещё ползём".)

Романов отчётливо черпает из своего жизненного опыта, из того, что нельзя не увидеть простыми глазами. Однако завлекающий ветер эпохи и на нём не остался без влияния. В его дневнике встречаем запись: "Одно время я загораюсь перспективами революции, в другое - я вижу её в самом чёрном свете, в третье ещё как-нибудь".

Интересно сравнить. Жизненный материал у Пантелеймона Романова во многом общий с Андреем Платоновым. Но П. Романов (1884), на 15 лет старше, как воспитанный же в прежнем мире, отначала и насквозь отчётливо видит вздорность, нелепость советской жизни, хотя и заглотнул её, мираж коммунизма, кубическими сантиметрами. А Платонов заражён социалистической верой и пробивается через советское бытие как частица самомыслящей материи, - зато ж и проходит через такие трагические глубины советского Бытия, которые Романов миновал ближе к поверхности.

Не меньшая по важности полоса рассказов П. Романова - о русской народной (крестьянской) психологии. Ярко, лепко, живо это написано. Здесь развивает он лишь намеченное, начатое в эпопее "Русь". К чертам вековым теперь много у него что добавить от наблюдённого в разнузданные годы революции. Мрачно смотрит он на духовную суть народа отчасти, может быть, оттого, что - глазами горожанина? (Но при всей добросовестности в передаче крестьянской жизни - того глубоко-внутреннего взгляда, какой был у Глеба Успенского, понимания живой связи крестьянина с трудом и творческим импульсом - начисто нет. Да ведь это не далось и Бунину, уж тем более - пристрастному Горькому.)

И здесь - есть очень веские рассказы. - "Наследство", "Государственная собственность". (Как бессмысленно разрушают и разворовывают всё помещичье. Приставленный сторож: "Они всем народом воруют, где же уследишь"; "Мне и не платили ничего, только что сам утащишь", "вот кабы мы сами воровали, а другим не давали".) - "Хороший комитет" (1917: хороший, если всё имущество воинской части делят между солдатами, и те везут домой; где и пулемёты делили по винтикам, а где - продавали, а деньги делили). - "Несмелый малый". (Разговоры в очереди у промтоварного магазина, характерное качание народного взгляда: "Это какую совесть надо иметь, чтобы в такое время воровать". - "Теперь только и воровать. Ты не возьмёшь - другие утащат".) - "Дар Божий". (Драка баб за мешочек с мукой на буферах товарняка, одна падает под поезд. Жуткое впечатление - но это уже и не собственно народное, это уже из области шаламовского за-человеческого за-пределья.) - "Звери" (влезши в вагон, не пускают других: пусть мёрзнут, лишь бы нам не тесно). - "Тринадцать брёвен" (из-за счёта очерёдности не достраивают выгодного, всем нужного моста). "Яблоневый цвет". (Старушка тронута добротой художника-постояльца, но шептуны отравляют её тревогой, жадностью и корыстью - увы, верный рассказ, тут - очень глубокая мысль: ведь и добром хорош не будешь, будут одни люди хороши - так другие ещё хуже. Рассказ оборван с большим чувством меры.) - "Порядок" (приезжать домой с заработков непременно пьяным и всех поить, пропивать заработанное). - "Голубое платье". (Случайно тяжело ранил жену; горе, переплетенное с крестьянскими расчётами: пусть умирает, куда теперь калека? и не дать ей в гроб лучшего платья. Очень жестокий рассказ.) - "Богатство". (Ошалели крестьяне от избытка бумажных денег, и стали скупы, и не одеваются, не строятся, отказывают побирушкам: "Когда денег мало было, тогда их меньше жалели".) Особняком - "Блаженные". (Немцы, у которых так легко воровать: "Вот какие окаянные, честные, ну просто...", на станциях "даже не проверяют, сколько ты съел, вроде как совестятся, бывало, съешь целковых на три, а скажешь на полтинник... вот обувать-то кого"; и тут же - как у нас: за стакан тридцать рублей залогу, и следят, чтобы тарелку с ложкой не упёр.)

Очень раздумчива и "Кучка разбойников". Такое название - о советском начальстве на селе. Что они разбойники - ясно всем крестьянам. Но - два типа крестьянского поведения, в разных деревнях: одни - сразу бросаются грабить, что можно, по первому большевицкому призыву; другие как бы сопротивляются в том начальству, и грабят поневоле.

К этому ряду, о народной психологии, можно отнести и более легковесные: "Достойный человек". (Совещание крестьян в чайной перед выборами священника, перебор кандидатов - увы, примитивное народное понимание церковнослужения.) "Вредная штука" (арендаторы бывшего помещичьего сада, осуждая прежнюю жадность помещика, сами так же жадно дрожат за яблоки). - "Неподходящий человек" (в председатели волости выбирают заведомого вора, зато не нудягу).

Однако в потоке народных рассказов П. Романова особняком стоят несколько удивительных шедевров.

"Смерть Тихона". (Отдельно опубликованный фрагмент из "Руси".) Под таким рассказом, право, и поздний Толстой взялся бы подписаться. Строгость, лаконичность, целомудренность простой души перед смертью. Ничего лишнего, и нигде не продрогнет сентимент.

"Обетованная земля" - первый посев на помещичьей земле. Священное, молитвенное настроение старого поколения, всё под Богом и обожествление матушки-Земли, - и развязно-деловое, сухое у молодого поколения. Рассказ ещё сильней на отстоянии почти столетия, когда мы знаем, чем эти все надежды кончились. - Два дымка к небу: от кадильницы с ладаном, и от папирос молодёжи. Великолепный, неподдельный диалог.

"У парома". А в этом рассказе есть чеховское - но не простой переим, а перенятие духа - и в новое советское время, и с новой темой: в традиционные ночь, перевоз, разговор о чертях у костра - врезается советская новизна: парень не хочет идти с любимой девушкой в церковь, а она - ни за что без церкви. Написано с глубоким чувством от обоих и от автора, и с классическим чувством меры.

"Чёрные лепёшки" (деревенская жена, а муж в городе - "председатель", с другою). Советская реальность не с разоблачительством, а - как она неотклонимо ложится на сердца. Очень отзывно, жизненно. Акварельные краски.

Интересно, что думал о П. Романове Твардовский? Не мог не знать, не читать. Не спросил я его.

Можно выделить и группу рассказов вокруг темы: интеллигент и советская действительность, интеллигент и советский режим.

"Звёзды" (1927). Студент-идеалист и его товарищ по гражданской войне, деревенский коммунист, преуспевший в советском быту. Извечный сюжет, но на советской ткани звучит по-новому. Однако затянут и выполнен топорновато, без обычной для П. Р. живости диалога.

"Огоньки" (1926). Нарочито спародирован обещательный образ от Короленко: неведомые огоньки, так зовущие нас в будущее. Крупный артист - впрочем, крупности не ощущаешь, скорей фигура для рассуждений, ткань искусства опущена, это холостит, - в гастрольной поездке в глушь. Автор и для себя пробивается понять эту тему: интеллигент в новом "Великом движении". Оппозиция интеллигента режиму даётся автором без симпатии - искренно? или из осторожности? Аргументы артиста против режима отклоняются автором как бы в угодство: приспособить доводы к постепенному оправданию режима. Как будто уже и не режим, и не новый строй виноваты в падении артистической души. Читаешь, всё-таки, с ожиданием значительности, а её нет: рассуждения есть - а истинного напряжения мысли нет. При отходе ли от простонародной жизни что-то мешает П. Р. набрать полную силу пера; какой-то "средний" повествовательный стиль.

"Право на жизнь" (или "Проблема беспартийности", двойное название, 1927). Не сразу, с большим трудом рассказ прошёл в журнальную публикацию, был яростно разгромлен критикой и с 1929 вовсе запрещён. Всего лишь год спустя ту же самую проблему артист - режим автор описывает во всей её беспощадности, и с такими лобовыми ударами по режиму, что диву даёшься. Со всей душевной и политической страстью П. Романов уже видит всё будущее советской литературы. Но и: сухо-делово пишет, безо всякой отделки и в перепрыгивающей манере. Жизненная обстановка (угроза потерять квартиру) схвачена жестоко, верно, почти и без преувеличений. - Душевное распрямление через смерть, и смерть-то почти нечаянную, - хорошо. Любящая женщина гладит лицо умершего, не понимая, что не живой: он - ещё тёплый.

Но сам писатель Останкин - сильно не дояснён, он только глашатай идеи рассказа, обобщённый тип загнанного. (Например: как это он пережил военный коммунизм на развешивании продуктов? ведь там нельзя было удержаться, не воровать, сразу бы и выгнали.)

"Блестящая победа" (1931, не напечатан). - Уже до отчаяния и шаржа доведена та же тема: как художнику встроиться в режим? - тему индустриализации и советизации раздув до чудовищности, до крайней халтуры.

Особняком стоит более ранний

"Видение" (1925) - несомненная удача. Затронута ещё не отвердившаяся тогда проблема: мы - и заграница? возврат оттуда? Сюжет развивается очень верно психологически, интересно, с неожиданными поворотами, развязки никак не угадываешь вперёд. (Только зря автор ещё от себя разъясняет психологию персонажа.) И - искренно написано относительно эмигрантов, это - не грубая агитка против них, а - обида на них. - Здесь автор тоже прямо касается политики и - ругает власть большевиков, ничем не рискуя: это как бы оправдано ходом эмигрантского сюжета.

Ещё особняком

"Печаль" (1927). Единственный такой у Романова рассказ: весь от первого лица, лирический, с тягой к философскому глубокомыслию. Но - затянут. Да и вся-то мысль рассказа: имея, не ценим, потерявши, плачем. И вновь лишние, от автора, истолкования. "Душу забыли" - по советскому времени полезно об этом напомнить.

В дневнике П. Романова есть и такая запись (1926): "Когда я пишу, у меня всегда есть соображение о том, что может не пройти по цензурным условиям... И это уменьшает мои возможности и правду того, что пишешь, на 50%. Вообще всё время чувствуешь над собой потолок, дальше которого нельзя расти. Правомерный марксизм, начётчики марксизма связывают по рукам и ногам".

И советская критика постоянно давала-таки П. Романову по зубам и костям. От Киршона, напостовско-рапповской банды, от забытых теперь рецензий Катаняна, Бека, Селивановского, Прозорова и ещё, и ещё, и ещё, под заголовками "Право на пошлость" (М. Левидов), ещё хорошо когда "Талант равнодушия" (С. Пакентрейгер) - то есть "объективизм", "без нужного обострённого оформления"; рвались выявить в этом "равнодушном бытописателе" - "лицо классового врага". Пантелеймон Романов был размозжён этой направленной неутихающей атакой. (Теперь видно, что она и размозжила, перекорёжила 2-й том "Руси" - а уход в "Русь", может быть, и был для него попыткой спастись от современности.)

Впрочем, по истинно советским масштабам - травля Михаила Булгакова была во много яростней и длительней, и незабываемый, нестираемый список затравщиков-загонщиков куда-куда длинней, на многие десятки честно-коммунистических перьев.

В случае с Романовым грохотала ещё и другая дискуссия, совсем не опасная политически, но многоскандальная и разлившаяся куда шире этой кучки критиков на само общество и особенно на студенчество. "Любовь без черёмухи" - надолго, и перешагивая смерть писателя, вошла в советский речевой обиход, в поговорку, на десятилетия, более всего и прославила Романова.

"Без черёмухи" (1926). А в рассказе том, собственно, и не было заметной художественной удачи, а только - пронзительная зоркость авторского взгляда. Рассказ портит слишком рациональная, сухим рассудочным языком исповедь девушки. Отчего у нас так отброшены заботы о красоте быта и поведения? "пренебрежение ко всему красивому"? Парни (университетские студенты) девушек-сокурсниц "приучают к родному языку" - мату, и тон этот "нравится и девушкам", так проще себя вести. Вот, хочется, "чтобы первая любовь была праздником", но "все сверстники смотрят иначе". "Любовь презрительно относят к области психологии", "канитель разводить". И подавленная в гордости и уязвлённая мимолётной ревностью, девушка покорно идёт к сокурснику, где тот живёт вдвоём с товарищем, в ободранную комнату ужасного вида, с набросанной яичной скорлупой, грязной неубранной посудой, не подметенными с пола окурками и двумя смятыми, непокрытыми, нечистыми постелями. Сокурсник торопит: "Что разговаривать, только время идёт", скоро придёт товарищ. И в поспешности укладывает её в кровать, как потом оказалось, и не в свою. И девушка исповедуется подруге: испытала отвращение к себе и к нему.

Общественная буря, вызванная рассказом, и была: такие мы? - или не такие? так и надо - или иначе как? И, характерно, для 20-х годов: голоса спорящих сильно и сильно разделились.

Меньшую, но тоже значительную бурю вызвал и написанный в отзыв на "Черёмуху" рассказ

"Суд над пионером" (1927). Пионерский отряд взбудоражен, что один из пионеров производит "систематическое развращение" пионерки (старше пятнадцати): ходит провожать её от клуба и до её деревни, хотя сам живёт в другом месте. Немедленно постановили: негласный надзор за ними, слежку. Началось с того, что он поднял ей уроненный платочек. А вот - пошёл-таки провожать и при переходе по жёрдочкам через ручей - подал ей руку, и она оперлась! Потом и мешочек её понёс! Выслежчикам не удалось подслушать самого разговора, но слышали, что читал какие-то стихи, неизвестно чьи. - И отряд перетревожен до крайности: "поведение, позорящее весь отряд"! С величайшей серьёзностью назначили суд над обоими. "Ежели ты свои стихи писал и читал их не коллективу, а своей даме, то это, брат, не личное дело". А "если она тебе нужна была для физического сношения, ты мог честно, по-товарищески заявить ей об этом, а не развращать". "Мы не пойдём к проституткам, потому что у нас есть товарищи". "Один - ты с ней мог быть для сношения, это твоё личное дело, потому что ты её не отрываешь от коллектива, а так - ты в ней воспитываешь целое направление". - "Такая любовь есть то же, что религия, то есть дурман, расслабляющий революционную волю".

Пионера - исключили, отобрали заветный красный галстук. А ей - строгое внушение ("видели в ней несознательную жертву", "на неё смотрели с любопытством и состраданием").

Фарс? Нет. Истинная картина, живые Двадцатые годы! - и не будем притворяться, забывать их. (Тем обиднее, что оба эти рассказа не проработаны художественно, покинуты в торопливости.)

Да, конечно, в описаниях советской жизни допускал себя П. Романов до рассказов, сниженных уже и к фельетону: "Крепкие нервы", "Народные деньги", "Стена", "Иродово племя", "Хороший начальник", "Картошка", "Белая свинья", "Художники", "Московские скачки" (прямо и написано для "Крокодила"), "Машинка", та же и "Блестящая победа". Да, может, уже по отчаянию, что его не понимают и уж только бы печатали? (Отчасти по этой причине иногда срывался к фельетону и молодой Булгаков.) Но и из этих частных, полунебрежных зарисовок выступает уничтожительная картина советской жизни.

Современник многих "авангардистских" течений, Пантелеймон Романов всегда устойчиво был привержен традиционной реалистической манере и ни в чём не отклонялся от неё. Уже в этом он "не поспевал за веком", за модой (однако преходящей). Никакие "новые приёмы" ему и не нужны: его сила - живость диалога, особенно бытового, обилие сочного юмора (иногда с переклоном к сатире) и острое видение проблем - при неисчерпаемой новизне советской жизни.

Диалог у него (обычно - говор толпы) - мастерский, устойчиво хорош, добротен, часто очень смешон. И достигается неподдельность диалога - без отметных, характерных слов и даже без индивидуальности речи говорящих - а очень жив. Но в ремарках к диалогу - бывает у него избыточность. Частенько, при подсокращении ремарок, его диалог ещё бы усилился.

Не удивительно, что при частой массовости персонажей у П. Романова нет места давать портреты. Он и не пытается, для различения говорящих часто отделывается деталями одежды. Портрет у него почти отсутствует, даже в беглых чертах: П. Романов слышит больше, чем видит. Отдельного человека въяве чаще не видно. Если и приводит чуток портретных черт - то какие-то малоиндивидуальные, не прикрепчивые.

Большей частью - рассказы совсем коротки, а некоторые просятся: ещё бы короче! Это - от избыточно поясняющих фраз, когда и без них ясно.

Никаких сложных изобретательных сюжетов: вся конструкция рассказов обычно - нараспашку. Названия рассказов бывают и неудачные: никак не вспомнишь, о чём там речь, не свяжешь с сюжетом. Да есть рассказы - и просто зарисовки. Всё-таки слабых рассказов тоже заметная доля.

Совсем нет у него метафор - да и не к месту, не к наряду они б тут и выглядели. Сравнений - немало, но все они у него - не подхватисты, не открывающие нам нового во взгляде. Обычно они - тавтологические, это как бы изложение более пространными словами того, что по обстоятельствам уже и так видно. "Как смотрят, когда решается вопрос жизни, и как бы решив прямо поставить какой-то мучительный для неё вопрос". (А в наличии - и то, и другое, тут и сравнения нет.) - "Держались в тени, как держатся люди, потерявшие влияние". (Именно такова и ситуация.)

При своей социальной плотности и остроте рассказы П. Романова 20-х - 30-х годов почти не оставляют места пейзажу (так щедро данному в "Руси"). Но когда пейзажи есть, то очень хороши: в "Яблоневом цвете", "Охотнике", "У парома".

Язык Романова не назовёшь лексически богатым. Но необходимый рабочий минимум всегда есть.

Просверкнёт: "чего выглялись?", "что ткаешься?", обужа, навзволок (наречие). Ещё "наотделку" (наречие) - но именно это слово он повторяет много раз (запугали наотделку, избегалась наотделку, задушила наотделку...).

В мужичьих устах ("Кулаки") вдруг: "инкогнито" - промах. Хорошо: "лошадиное сословие", "собака родства не знает".

Упомянутую несколько раз эпопею "Русь" я здесь оставлю в стороне. (Ей посвящён очерк в серии "Приёмы эпопей".) Пантелеймон Романов писал её с 1922 года, особенно широко дореволюционный 1-й том, душой отдаваясь воспоминаниям об утраченной навсегда жизни (и тщательно прикрывая своё чувство от советской цензуры). Там мы встретим и просторные пейзажные описания, на мой взгляд, не уступающие тургеневским, а в веренице типов, дворянских и крестьянских, вполне достойные и гоголевского пера. Так 1-й том "Руси" стал последним по времени придорожным памятным знаком или надгробьем долгой русской дворянской литературы. Том 2-й, о Мировой войне, уже сильно искажён внедрением советской идеологии, да и сам по себе поспешен, скомкан. Он окончен в 1936, за два года до смерти автора, вестью о Февральской революции в Петрограде, и на том эпопея оборвалась, надо думать: более всего по цензурным же обстоятельствам.