Александр крамер литературный альманах рассказы. Александр крамер

Вдова

Нам с женой с давних пор нравится путешествовать без какой-либо цели. Катим мы так с ней однажды куда глаза глядят и вдруг видим - диво дивное: бежит в чистом поле барышня каменная и косынкой изо всех сил машет кому-то. Кругом овраги да буераки, жилья никакого, народа живого вроде тоже не видно. Откуда бы в таком месте скульптура могла появиться? Бежала, что ль, куда красавица-девица, да окаменела? Чудо - прямо как в сказке.

Дорога широкой дугой огибала огромный овраг, и каменная бегунья так долго оставалась перед глазами, что нас в конце концов деятельное любопытство разобрало и захотелось поближе на ваятельный артефакт поглядеть. В ироническом настроении выбрались мы из машины, по довольно пересечённой местности приблизились к странной скульптуре вплотную — и застыли: таким скорбным, таким нестерпимо горестным лицо молодой женщины вблизи оказалось, что веселье беспричинное c наc моментально слетело. И так смутно вдруг на душе сделалось, будто с нами несчастье неведомое произошло.

Постамент у скульптуры был совсем низкий, густой травой скрытый, потому и казалось, что бежит женщина прямо по полю: из последних сил своих устремилась за кем-то в безоглядной, безнадёжной погоне. Из груди её рвался безмолвный, отчаянный крик, резкий ветер порывами хлестал по лицу, немилосердно трепал густые длинные волосы, сарафан раздувал, ноги спутывал — тормозил, не давал идти... А подножье скульптуры — всё было цветами усыпано: и сухие цветы лежали вокруг, и совсем ещё свежие.

Мы постояли немного и медленно побрели обратно, забрались в кабину и молча сидели — никакие слова не хотелось произносить.

Знаешь, - сказала жена, когда мы намолчались вдосталь, — а давай узнаем хоть что-нибудь. Наверняка местные рассказать что-то могут.

Хорошо, - сказал я. - Как первые дома покажутся, так и свернём. Может, и вправду узнаем что.

Так мы в дом к старому учителю и попали, и вот что он рассказал.

Я, значит, начала видеть никак не мог, потому что тогда, как говорят, ещё и в проекте не значился. Но отец мой, Степан Порфирьевич, земля ему пухом, про это несколько раз рассказывал, так что я, таким образом, и прелюдию знаю.

Ну да, с одной стороны страшные тогда времена, «окаянные» были, а с другой — такая неугомонность созидательская нежданно в людях проснулась!.. Идеи всяческие — просто фонтанами били. Вот одну такую идею кто-то в нашей местности и исполнил.

Активисты здешние даже группу образовали. Изо всех сил пытались дознаться, кто Вдову изваял. Даже какого-то крупного специалиста из Москвы приглашали. Тот приехал, руками развёл, языком поцокал да назад и поворотил. Так ничего, значит, выяснить за всё время и не получилось.

Вода в краях наших — целебная, повсюду источники минеральные бьют; вот и решила власть к десятилетию Октября санаторий для красноармейцев больных построить.

Первый камень под оркестр военный заложили, транспаранты с плакатами всюду понавывешивали и скульптуры, ну, про которые вы расспрашиваете, одним духом поставили. Их ведь, скульптур этих, две поначалу было. Ближе к шоссе, по которому вы к нам приехали, значит, красноармеец стоял — в обмотках, шинелишке нараспашку, папахе со звёздочкой и винтовкой через плечо. Солдатик с весёлой улыбочкой уж почти что на тракт выходил и небрежно, повернувшись вполоборота, на прощанье рукой помахивал; а девушка издалека, аж с поля, за ним бежала и всё звала, звала...

Санаторий потом и вправду построили, но в сорока километрах отсюда и для начальства военного. Там, значит, пласт водяной помощней, лес с рекою поближе, да и вся местность для строительства приспособленней оказалась. В общем, перерыли здесь все поначалу да бросили, а скульптуры не стали отчего-то переносить, тут и оставили. Так они до войны, на удивление всем, у нас и простояли.

Потом война началась. Это я, значит, хорошо уже помню. По нашим местам прифронтовая полоса проходила, и в райцентре, в бывшей земской больнице, огромный госпиталь сделали. Однажды летом, в сорок третьем году, туда санитарной колонной раненых с фронта везли - машин восемь, десять.

Откуда он только в тот день налетел, этот «фоккер». Ведь тихо всё было! Он, ублюдок, и бомбы-то две всего сбросил, но первой попал в самый центр, а вторая упала на обочину трассы, в хвосте колонны, как раз там, где каменный красноармеец стоял. Тогда мало кто уцелел. И красноармейца взрывной волной тоже начисто срезало.

Так вторая скульптура и осталась одна. Бобылкой, значит, без солдатика своего осталась. Вот её Вдовой с тех пор и зовут.

Потом группками вдовьими затеяли на Девятое мая возле Вдовы собираться. Придут, сядут, разольют по рюмочкам горькую и кручинные песни поют. И так это всё душевно у них выходило... что и не вдовый народ понемногу стал к ним подтягиваться. Так одним майским днем и ветераны к ним тоже присоединились. А кажется, уже в конце шестидесятых традицией это, значит, в местах наших сделалось.

В округе монументов всяких да обелисков, под копирку сработанных, и счесть не возможно, даже вечный огонь в райцентре имеется, а народ сюда едет — до земли солдатской вдове поклониться, рядом с ней своих близких вспомнить. И афганской войной искалеченные, и чеченскими...

Вас вот тоже, видимо, зацепило, тоже душу Вдовы почувствовали.

Да, а лет так пятнадцать назад вдруг стали молодожены сюда приезжать после загса — чтоб, значит, первый совместный глоток шампанского здесь именно выпить, на глазах у Вдовы — за счастливую, долгую и неразлучную жизнь. Ну да, именно так. В загсе расписываются, как и положено, фотографии всякие делают, а шампанское уже возле Вдовы открывают.

Получается, мастер неведомый — произведение редкое сотворил. На долгие времена. Жаль, узнать ничего про него не вышло. Нет его уже, видно, в живых.

На обратном пути мы снова возле скульптуры остановились. Нарвали цветов полевых и к ногам Вдовы положили. Жена прижалась ко мне, и мы, крепко обнявшись, постояли недолго. А потом молча по глотку вина выпили. За тех, кто никогда уже не возвратится. И за тех, кто не возвратившихся помнит.

ПРОПАЖА

И всегда одни и те же унылые стены. И всегда одни и те же опостылевшие, невзрачные, постные лица. И вечно одно и то же, одно и то же! Совершенно ничего, никогда в тоскливой, безнадежной этой и безотрадной жизни не происходило. И так годы, и годы, и годы...

И вдруг в этом заурядном, безотрадном, мышином существовании возникает — парк аттракционов! Карусели, качели, паровозик и горки; океан сумасшедшего, необузданного веселья, заразительного, неудержимого хохота; нескончаемый парад клоунов, карнавальные шествия, уморительные кортежи; и петарды, и гроздья разноцветных шаров, и толпы беспечального люда... и музыка, музыка, живая развесёлая музыка, до самых бездонных, голубых с зелёным небес...

А перед самым уходом — в громадном кафе под разноцветными зонтиками — их напоили превкусными, ароматными соками и накормили мороженым в огромных вафельных фунтиках, которые, хохоча и заигрывая, разносили по столикам расфуфыренные огненно-рыжие клоунессы и игривые ведьмочки; и было так весело, так необычайно весело...

И на память об этом ошеломительном, волшебном событии остались у Мартина оранжевый резиновый шарик с какого-то аттракциона и чайная ложечка, которой он ел мороженое.

Ложечка была из блестящей красной пластмассы и такая необыкновенно красивая, что он моментально прикипел к ней всем своим существом и больше ни на минуту расстаться ни с ней, ни с шариком оказался не в состоянии. Потому что и шарик, и ложечка были дивным, неизгладимым воспоминанием, отголоском чудесного, давным-давно растворившегося во времени, но ни капельки не позабытого, не потускневшего в памяти праздника.

С этих пор шарик всегда лежал у него под подушкой, и Мартин перед сном обязательно с ним прощался. А ложечку он повсюду носил с собою и ел все только ею. То, что нельзя было есть драгоценной ложечкой — не ел вовсе. Только на ночь выпускал её из своих рук, клал под подушку рядом с оранжевым шариком, последний раз до неё дотрагивался и только тогда засыпал.

Дом, в котором он прожил почти всю свою жизнь, уже и до того, как он в нём поселился, был очень старым, но за последнее время обветшал совершенно, и однажды им объявили, что в нём надо сделать основательный, капитальный ремонт, и поэтому все они — все до единого — переселяются. За годы, что он здесь провёл, у него, как и положено, накопилось множество разнообразных, ненужных и нужных, вещей. Всё подряд забрать на новое место почему-то не разрешили, и он, не в силах решить, с чем можно расстаться, весь свой драгоценный скарб бесконечно перебирал, сортировал, перекладывал... Времени отвели совсем мало, суета в доме стояла из-за этого страшная, нервотрёпка ужасная... и когда они все наконец переехали, оказалось, что оранжевый шарик на месте, а ложечка, его драгоценная красная ложечка, — потерялась. Нигде, нигде не было!!!

Он бродил, бродил и бродил по всем новым комнатам как потерянный. Слёзы то и дело наворачивались сами собой на глаза. Дыхание спирало. Одна щека от безостановочной нервотрёпки стала подёргиваться. Ему казалось, что здесь всегда холодно, всё внутри и снаружи от этого холода мелко дрожало. Есть он больше не мог, потому что есть стало нечем. Никакие другие ложки и вилки он не признавал, видеть не мог, дотронуться был не в состоянии... Через несколько дней голод, видимо, стал таким невыносимым, что он попытался есть суп из кастрюли горстями — оказалось так мерзко, что он тут же бросил и больше ни к какой еде вообще не притрагивался.

Его всякими способами старались уговорить, предлагали хотя бы попытаться есть что-то руками — например, курицу или мясо. Он устроил скандал, закатил невиданную истерику и даже попробовать хоть кусочек чего-нибудь — наотрез отказался.

На шестой только день у медицинской сестры наконец появилась здравая, но совсем не простая идея — ехать в парк аттракционов. Так давным-давно та экскурсия состоялась! Всё с тех пор как угодно могло измениться. Но попытка — не пытка. Всё лучше, чем ждать и надеяться неизвестно на что. Кто назвался, тот, как говорят, и попался: по этому принципу медсестру же в поездку и отрядили.

Она возвратилась из командировки лишь поздним вечером, уже после ужина, и — о чудо — привезла две точно таких же красных пластмассовых ложечки! Одну из них сразу (на всякий пожарный случай) спрятали в надежное место, а другую — выманив Мартина из его комнаты — положили ему под подушку, рядом с резиновым шариком, где ночью всегда и лежала — будто сама отыскалась, будто как в сказке...

И он наконец успокоился и мог снова есть и дышать. И, хотя бы на время, стал счастлив.

ОСЕНЬ

Всё! Оставался какой-то десяток часов. Он уезжал. Навсегда. И ему напоследок хотелось исчерпать этот город до дна.

А кругом была осень. И жёлтые листья. И солнце светило вовсю. И ветер был тёплый и ласковый. Этот приторно ласковый ветер рвал охапками жёлтые листья с деревьев и бросал их идущим под ноги.

И он тоже — высокий, изящный и соломенно-рыжеволосый — казался осенним листом, оторванным и гонимым всё тем же приторным ветром. И ещё он казался слепым, потому что на всех натыкался и чуть-чуть не попал под машину, и блуждал без цели и толку, ощущая с ужасом и восторгом, как время уходит, уходит, уходит...

Всё... Он больше уже не мог ни носиться, ни ощущать. Город был по-прежнему полон, а он исчерпался до дна. Ветер ещё какое-то время кружил его душу, напоследок давая возможность насладиться свободой, а потом, без всякой пощады, швырнул его так же, как прочие листья, идущим под ноги. Он сидел на скамейке в крошечном сквере, зажатом между домами, и был тих, и витал в облаках, и как будто уснул, улыбаясь теплу и покою, опустошённый.

О господи! Время! Он схватил свою сумку и понесся как вихрь, как тайфун, как торнадо, теперь уже целеустремлённо расталкивая прохожих (мне кажется, что от этого им было не легче) и чуть было снова не попал под машину. Но вот и автобус. Привычная давка привела его в чувство. Он быстро восстанавливал силы перед дальней дорогой. Скорлупа разрушалась. Птенец выбирался на волю. Чтобы жить!

Чёрт! Проклятое время! Как дикий зверь за добычей, пересёк он вокзальную площадь, скатился в подземный туннель, вырвался вновь на поверхность, на перрон, и понёсся к вагону, распугивая пассажиров, разметая опавшие листья...

Откуда только взялась эта лужа! Состав уже лязгнул на сцепках, а ещё два вагона... И Она закрывает проход между лужей и краем перрона. И о вихрь, о тайфун, о торнадо!..

Она была так же изящна и соломенно-рыжеволоса. И казалось, что они два листа с одной кроны. Это ветер прибил их друг к другу и теперь наслаждался творением крыл своих (вполне в его духе). И он обнял её, приподнял, и затих, и несмело коснулся губами, и, гонимый осенним временем, унёсся, оставив её на перроне среди облетевших листьев.

На закате

Некоторое время я так часто ездил в командировки, что гостиницы стали казаться мне домом, а дом — одной из многих и многих случайных гостиниц; но мне, если честно, очень нравилась эта кочевая, суматошная, неопределённая жизнь, было комфортно среди множества новых лиц, впечатлений, неизбежных внезапных, необязательных и мимолетных отношений и связей...

Вот так одна из бесчисленных командировок и привела меня как-то в маленький город над большой и тихой рекой. Когда-то великий и славный, город этот теперь был глубокой, глубочайшей провинцией, медвежьим углом, откуда хотелось, приехав, сбежать как можно скорее. Я так и намеревался сделать — управиться одним днём со всеми делами и удрать восвояси, но всё ещё в самом начале не склеилось, пошло наперекосяк, и к середине рабочего дня я уже точно знал, что придётся-таки, к сожалению, остаться здесь и на завтра. А потому я прыгать, дёргаться и душу гнать из себя перестал, смирился, бросил всё к чёртовой матери и пошёл шататься по городу и окрестностям, предоставив возможность событиям развиваться своим чередом.

Всё в городишке этом было серо, уныло, навевало одну только сонную одурь и скуку; домишки повсюду были убогие, как попало лепились вдоль узких и пыльных улочек; даже в центре бродила здесь пернатая домашняя живность; попадались и козы, которые вели себя нагло и агрессивно; и местные жители показались мне тоже непривлекательными, настороженными и угрюмыми, готовыми при малейшем поводе ввязаться в скандал или драку.

Так бродил я довольно долго, пока на закате не вышел на окраину города, к речке. Здесь, почти над самым обрывом, стояла трёхглавая деревянная церковь: крошечная, была она красоты необыкновенной, и выглядела такой лёгкой, такой невесомой... Казалась, дунь посильнее ветер, и церквушка сорвётся с обрыва и понесётся над землею, рекою, всё выше и выше в небеса, к заходящему солнцу... А впритык к церкви стояла узкая деревянная колокольня с высоким шпилем, которая своей высотою и узостью ещё больше подчеркивала изящную малость Божьего дома, делала церковь ещё чудесней, ещё невесомее...

Я простоял так довольно долго, всё никак не мог налюбовался, и уже собирался возвращаться назад, как вдруг — увидел: весь в чёрном, худой, высокий звонарь стал медленно подниматься на колокольню — звонить к вечерней молитве. Было сумеречно, ступени лестницы внутри ажурной конструкции колокольни мне издалека видны уже не были, и казалось от этого, что монах не поднимается, а воспаряет в лучах заходящего солнца. Это было красиво и необычайно величественно — алое небо, тонкое-тонкое серповидное лезвие багряного солнца, узкий чёрный абрис монаха, восходящего на колокольню, и проглянувшие высоко-высоко в чистом небе первые бледные звёзды... Я не мог оторваться и стоял неподвижно, как заворожённый.

Наконец звонарь поднялся на самый верх, на звонницу, к колоколам; какое-то время он стоял недвижимо, будто внутренне собирался, готовился. А жаркая алость заливала весь горизонт, подсвечивая высокую, стройную колокольню и чёрного звонаря, и церковь, и реку, и всю даль за рекой...

И едва только солнце, уже до того висевшее очень низко, зашло окончательно, как в то же мгновение, будто был наверху не православный звонарь, а ревностный солнцепоклонник, торжественно и печально ударили колокола...

Никогда я в Бога не верил, но, когда в вышине зазвучал тяжёлый благовестный колокол, что-то вдруг случилось с моею душою, и на одно лишь мгновение испытал я могущество и глубину истинной, неподдельной веры, озарение, очищение внутреннее... и горние силы были со мной, и восторг от того, что живу... и с ним редкое счастье пришло от познания своей сути, смысла существования.

Я подумал тогда, что дан мне был свыше какой-то таинственный знак. Стал ходить, было, в церковь. Даже несколько раз ездил на богомолье. Но религиозный экстаз оказался мне недоступен, а истовая бессмысленная толпа вызывала внутреннее отторжение, неприязнь и только отдаляла, отвращала от церкви. Поэтому ни к православной, ни к иной какой вере душа моя так и не прилепилась. Может быть, произошло так ещё потому, что искал я в душе и мире не смирение и благочестие, а пронзительную и безграничную красоту, веру вне Бога, что тогда, на закате, навсегда поразила душу. Может быть, но я искренне после этого хотел постичь таинство трансцендентного мира. Есть, наверное, и моя вина в том, что так и не получилось.

Впрочем, жизнь моя с того дня всё равно изменилась. Через какое-то время, когда стали меня раздражать донельзя и города, и люди, и вся людская бессмысленная суета, бросил я всё и всех и живу с тех пор на заброшенном полустанке, один. И если в тихие дни на закате услышу вдруг доносимые ветром голоса деревенских колоколов, снова всплывают в памяти багряное солнце, закатная тихая речка, парящая над обрывом церковь, звонарь-солнцепоклонник... И снова оживает в душе моей чувство чистого неоязыческого восторга и безоглядной, глубинной веры, что испытал я в тот неизгладимый, всю мою жизнь навсегда изменивший день.

Рисунок

Когда я учился в младших классах, два предмета не давались мне совершенно - пение и рисование. Пение, что естесственно, недоступно было ребенку, у которого абсолютно не было слуха, но эта проблема решалась пунктуальным посещением школьного хора, где я делал вид, что пою, или пел еле слышно, а за это мое усердие ставили твердую четверку, и я был этим страшно доволен. А вот с рисованием все обстояло намного хуже. Почерк мой и сегодня такой, что все только головами качают, а родственники до сих пор говорят, что руки у меня «из одного места выросли», и понимают под этим нечто совершенно конкретное.

Поэтому в шестом классе, когда в моем табеле по рисованию имелась уже в первой четверти тройка, и во второй намечалась, родители меня жестко предупредили, что если тройка и в самом деле окажется в табеле, то на каникулах на экскурсию в Киев с классом я не поеду, и никакие слезы при этом мне не помогут. Вот почему, когда наш учитель по рисованию, Эдмунд Антонович, почти перед самым окончанием второй четверти объявил, что на следующем уроке у нас будет рисунок на оценку, я понял бесповоротно, что Киева как ушей своих - не видать.

Эдмунд Антонович пришел к нам в класс только в этом году и только на этот год. Вообще-то он вел изостудию для одаренных детей во Дворце пионеров, а к нам его привели неизвестные мне обстоятельства. Был он худющий, нескладный, немного пришибленный; улыбался все время как-то беспомощно и отрешенно, таскал чуть не на каждый урок работы своих студийцев и с восхищением чокнутого папаши расписывал нам их художественные и технические достоинства, агитировал нас рисовать точно также прилежно и также необыкновенно. Я не знаю, как он там в своей изостудии с одаренными управлялся, но с нами, обыкновенными, управиться он не мог, потому что школьный учитель он был никакой совершенно. Поэтому у него на уроке все занимались все чем попало: галдели, стучали, плевались из трубочки просом, стреляли бумажными скобками из рогаток... а он в это время что-то усердно себе рисовал и показывал у доски, абсолютно не обращая внимания на этот весь тарарам. Тот еще был урок! Но другого учителя, видимо, не было и с этим год целый мирились. Одно только было в нем плохо: оценки он ставил страшно придирчиво, и я у него из-за этого не вылазил из троек, а от предстоящей классной работы зависело для меня все буквально.

Наконец наступил этот трижды проклятый день! Эдмунд Антонович, сияя, как в праздник, вошел в класс и объявил что сегодня состоится-таки классная работа, на которой мы должны будем нарисовать рисунок на тему «Первый снег».

Я несколько раз прилежно начинал рисовать и сразу почти бросал, потому как рисунки мои выглядели так страшно, что мне даже в голову не пришло бы сдавать их, - все равно была бы верная двойка. Это была катастрофа! Все было кончено! И тогда я от полной безвыходухи решился на дикий поступок. Я открыл в тетради для рисования чистый лист и всеми цветными карандашами, которые у меня были, вместо рисунка, написал на нем крупными печатными буквами:

КАРТИНА

Первый снег

Утро. Ночью был снегопад. Это был первый снег в этом году. Снег шел долго и теперь красная черепица на крышах маленьких домиков под снегом почти не видна. Одни только красные трубы торчат. Из труб высоко поднимаются к небу хвосты белого и неподвижного дыма. Снег на деревьях, на крышах и на дорогах. Он искрится под утренним солнцем и слепит глаза. На улицу выбегают дети в разноцветных куртках и шапочках. В руках у них лыжи и санки. Дети кричат и смеются, катают огромные снежные шары и лепят из них веселых снеговиков. Один уже даже готов и у него вместо рук две лыжные палки. А с высокой горы перед домиками спускаются к детям клоуны и в руках у них замечательные воздушные змеи и цветные шары.

Крамер Александр

Урок рисования был один раз в неделю, и я просто не знаю, как дожил до следующего урока. Помню, что не ел, не пил и не спал. Даже любимые свои книжки не мог читать ни минуты, потому что не понимал ни слова, и на уроках тоже присутствовал только физически, а все мои мысли были заняты тем, что я натворил, и тем, что после этого будет. Поэтому, когда на следующем уроке рисования Эдмунд Антонович раздал нам наши альбомы, я чуть не лишился сознания, пока с ужасным предчувствием открывал свой проклятый «рисунок». И вдруг... Я не верил своим глазам: на злополучном листе стояла огромная красная пятерка, которую держал в руках маленький рыжий клоун, а потом пятерка появилась и в классном журнале.

АРЕСТ

1
– Ты кто? И – чего – ты – трезвонишь?! Ну, висит же табличка:
«НЕ БЕСПОКОИТЬ». Слепой, что ли?
– А я и не беспокою. Напрасно вы так. Я по делу. Именем закона вы – арестованы. Вот постановление комиссии при Совете о вашем аресте.
– Как – арестован? За что? Я ж приехал только неделю назад.
Пять раз за все время из гостиницы и выходил. Даже жилье постоянное еще подыскать не успел. Когда?.. Что?..
– А я и не говорю, что вы что-то сделали. Вы в превентивном порядке арестованы как житель нижепоименованной в постановлении Территории.
– То есть? Как это – в превентивном? Вы что, с ума сбрендили?!
Какой такой еще Территории?
– Слушайте, дурака-то кончайте валять. Повестку вы два дня назад получили? Получили. Значит, что ваш срок пришел, знаете?
Знаете. Вам в повестке все разъяснено было. Так что вещички свои по-быстрому собирайте и – на выход. А не то конвой вызову!
– Да я посчитал, что это прикол местный какой-то. Думал, фальшивка, розыгрыш чей-то дурацкий. Да и что мне конвой ваш сделает? Ведь не виновен ни в чем!
– Никакой не прикол, не фальшивка. Все правильно там написано.
Все очень даже серьезно.
А будет, коль добром со мной не пойдете, позор. До самой тюрьмы под конвоем в наручниках поведут. Вы новенький в наших краях, неужели охота с первого дня перед всем честным людом позориться? А вдобавок к позору полтора срока сидеть будете. Как пить дать, на всю катушку Совет припаяет. А так спокойненько недельку всего отсидите, да на волю и выйдете. Порядок у нас здесь такой, понимаете? Зато преступности почти нет, потому что каждый и всякий в положенный ему час – сидит. И судов тоже нет. Без надобности. Все точно и просто, без крючкотворства – Совет все вопросы решает.
Так что вы фанаберию и любопытность свои на потом оставьте,а сейчас давайте время тянуть не будем. Живой человек вас ждет, срок лишний мается. Совесть надо иметь. Да, вы вещички теплые захватите.
Топить в камере еще только через несколько дней начнут, прохладно там пока будет. В общем, хватит лясы точить, собирайтесь.

2
– Скажите, ну кто все-таки эту штуку у вас придумал? Мы пока добираться будем, может, вы мне хоть что-то расскажете?
– Да нечего мне рассказывать. Не помнит никто. Документы все уничтожили. Любое упоминание порешили считать преступлением.
Поэтому ничего не сохранилось. Даже архивов нет. Даже секретных.
Известно только, что когда-то у нас жуткая преступность была.
Невообразимая. Что только не предпринимали: вводили смертную казнь, заменяли пожизненным, приговаривали к немыслимым срокам, под домашний арест сажали, ссылали на рудники всякие… Ничего реально не помогало: мздоимствовали, насиловали, убивали и грабили – хоть кол на башке теши. Вот однажды и порешили, что каждый – без каких-либо льгот и поблажек – сидеть должен. Сделал что, нет ли – сиди!
Никаких привилегий. Скидка малая единственно для губернатора сделана: полсрока всего только мается, но по графику и регулярно– нет исключений. И оказаться каждый с кем угодно в камере может. Так что если ты кому гадость какую сделал – пеняй на себя. В камере тебе все честь по чести предъявят, за все расплата наступит.
– А как же свобода? Ведь это…
– Как сказал один, теперь подзабытый, спец по тюремному делу, «свобода – это осознанная необходимость». В каждой камере плакатик такой висит. А губернатор наш говорит: «Раз у общества имеется надобность в вашей временной несвободе, то должна эта надобность быть осознана, и стать вашей насущной необходимостью». Сильно сказано, правда? Вот и осознавайте!
Зато теперь нет у нас почти никаких преступлений. Как вы видели, вырваться за Территорию никакими путями нельзя – колючка, охрана… Отсиди положенный срок – лети на четыре стороны. Только так! Оттого всякий остерегается.
И искать тебя, если ты что совершил, тоже запросто, потому как сидел уже, значит, с головы до пят запротоколирован. Вмиг тебя опознают – малейшей зацепки хватит.
Вот и вы – посидите немного – нашим духом проникнетесь. С людьми в камере познакомитесь. Может, друзьями-приятелями на новом месте обзаведетесь. Ничего страшного в этом нет. Даже нравится некоторым. Кой-какой народ сам, повестки не дожидаясь, к воротам тюрьмы приходит. Для того график посадок открыто висит, всем известен. Даже меняются некоторые, чтобы с кем-то определенным сидеть. Но такая потачка – только по специальному разрешению. Тут не просто, тут отношения всякие, заслуги нужны… Случается изредка, что и на лишний срок люди просятся, но такое пока еще редко кому позволяется – с этим строго.
Курьезы также случаются. Однажды молодоженов прямо со свадьбы забрали. Так подоспело как-то, что у обоих срок сидеть подошел.
– И что, в одну камеру?
– Да вы что! Да кто ж такое позволит?! Понятное дело, по разным помещениям развели. Но тогда Совет довольно-таки лояльно к обстоятельствам подошел, специальным постановлением поблажку им, как губернатору, сделал.
Да, чуть не забыл. Беременным женщинам с пятого месяца до рожденья ребенка срока всего два дня полагается. Так что они на короткое время делаются поважней губернатора. Все, как видите, по справедливости.

Только это все правила для заурядной отсидки, а если ты набедокурил серьезно где… Ну, к примеру, морду кому с пьяных глаз начистил. Тут другой разговор. Тут тебе сразу срок утраивают – на год целый. И будешь ты свой утроенный срок не как все, а в одиночке, в специальной тюрьме сидеть: ни удобств тебе никаких, ни удовольствия…
А уж если ты что подлинно мерзкое совершил – то, как я уже говорил, судов у нас нет, волокитство такое на Территории не предусмотрено, получаешь без промедленья – по указу Совета– пожизненный срок. Так что сам каждый решай, как вести себя в цивилизованном обществе.
– Так, а дети как?
– А что – дети? Учатся, безобразничают… Дети как дети. Но понемногу, конечно, и их приучаем. К порядку. Нет, на младших школьников, разумеется, это не распространяется, только на старшеклассников – всему свое время.
В выпускном классе есть раз в месяц – внеклассный урок. На экскурсии их в различные тюрьмы везут. И к пожизненным тоже.
Рассказывают, объясняют… В камере – по желанию – на пару часов оставляют – чтоб, значит, посмотрели, примерились… А как же, ведь они постепенно должны в жизнь нашу, в общество врастать-втягиваться.

Ну, вот мы и добрались. Теперь я вас честь по чести, нормально конвою сдам. Так что – рад был знакомству. Увидимся. Мягкой посадки.

Ему и раньше сны всякие снились, конечно, но только все больше сны рядовые, обыкновенные. А тут неожиданно стало грезиться странное и даже зловещее. И каждый раз не новый бред снился,а какое-то продолжение прошлых. Но самое страшное было, что ему сон от яви не всегда отделить удавалось.

1
Видения начались с того, что будто сидит он дома, после рабочего дня отдыхает: пьет чай и ест что-то. Неожиданно входит в комнату морщинистый толстомясый старик в засаленном синем ватнике и нечищеных кирзачах; тычет старик заскорузлым пальцем себе в грудь на большущий, чуть не во всю грудь, ярлык матерчатый, на котором жирными красными буквами написано: «сопровождающий», и верещит мерзким фальцетом, что назначен особой комиссией, чтобы препроводить его в пункт специального назначения. Потому он обязан без пререканий каких-либо одеваться и незамедлительно!с сопровождающим в путь-дорогу отправиться.
– Хорошо, – говорит он почему-то совершенно безропотно, – уже одеваюсь. Только куда мы пойдем и зачем, и что из вещей там будет необходимо, то есть, что взять с собой нужно?
– Там узнаете, – верещит незваный гость еще пуще, – подушку с дивана возьмите и плед какой-нибудь, ничего больше не требуется. Да побыстрее давайте, вам ведь сказано: незамедлительно!
Берет он тогда с дивана подушку с пледом и покорно за провожатым настырным следует. И странно так, но эти приказы и распоряжения ни малейшего удивления или раздражения внутреннего у него до времени не вызывают, и он беспрекословно всему подчиняется, что велит ему толстомясый сопровождающий.

Потом они долго-предолго идут по полутемной кочковатой дороге, а с ними вместе люди какие-то двигаются – толпа целая. И все они тоже с подушками и сопровождающими, как и он. И отчего-то приходит ему неожиданно в голову, что это и его, и всех остальных вместе с ним, на смерть ведут, на убой. И так страшно ему от этой догадки становится, такой ужас невыносимый охватывает, что он начинает истошно орать на своего охранника толстомясого, и подушкой дурацкой машет, и проснуться пытается… но никак ни ударить, ни проснуться у него не получается. А старик в ватнике что-то мекает, бекает, но толком ничего не объясняет, и от этого в нем дикое предположение укрепляется только еще сильнее, и ужас внутренний становится только невыносимей. И он слышит во сне, что ревет уже – просто как бешеный:
– Но ведь я ж ничего преступного не совершил, – орет он своему индифферентному конвоиру, – и не болен ничем заразным, и психически тоже здоров, и никакой опасности ни для кого, нигде и ни в чем не представляю!
– Ну и что, – отвечает ему провожатый шипящей фистулой, – все равно же вы где-то, когда-то должны умереть, заболеть или совершить гадость какую-нибудь? Может, как-то об этом вашем желании или намерении известно кому-то стало, может, проговорились кому,и теперь отвечать за такое ваше поползновение время пришло. Но только это я сам от себя так предполагаю, потому что вы меня спрашиваете.
Может, не в этом дело совсем. Не знаю я, как и вы, ничего. Вот дойдете до места, там и выяснится почему, как и что. Может, вас награждать ведут орденом или должность какую дадут секретную– почем знать!
– Так что ж все-таки будет со мной?! Что со мной будет?!– совершенно по-идиотски повторяет он снова и снова, – Если не на погибель, то зачем же тогда, зачем?!
– Так я ж вам по-человечески объясняю, – нудит проклятый старик,– что не знаю я ничего, что неясно еще, что на месте вам все объяснят. Наберитесь терпения. Остальные же, почти все, видите, держатся, не смутьянят, идут себе смирно. А таких, как вы, заполошных, мало совсем. Имейте немного выдержки. Скоро все непременно выяснится.
Странный такой разговор. Дикий даже какой-то. Но почему-то страх в нем перед тем, что произойти должно, неожиданно пропадает – бесследно. Совершенно и окончательно исчезает, будто и не было.
Остается только одно отстраненное равнодушное любопытство и желание, чтобы – смерть – так смерть, – но только чтоб побыстрее хоть что-нибудь произошло. И шкандыбает он дальше в толпе со своим конвойным по кочкам – молча и безучастно.

Под вечер уже приходят в какую-то странную местность – до крайности странную; все абсолютно предметы – и люди, и здания,и даже природа – снабжены для чего-то поясняющими табличками.
Наверное, чтобы не перепутал никто (или выучил), что и как называется. Например, на березе висит табличка «береза», а возле колодца стоит табличка «колодец», ну и так далее. Вплоть до того, что на газоне возле дороги, по которой их привели, стоят сразу две таблички: «газон» и «трава». Ощущение первое, будто все приспособлено для лечения больных афазией; еще подошло бы отлично для высадки и адаптации космических братьев по разуму, а так же для обучения умственно неполноценных.

Наконец их подводят к строению длинному, деревянному, одноэтажному, на котором большими буквами на щите над фронтоном написано: «Деревянный барак». Заводят их в этот барак с двухэтажными нарами, и новая личность, у которой сзади к ватнику бирки «мужчина» и «ватник» пришиты, а спереди – бирка «старший», ведет их каждого к своим нарам: располагайтесь.
Потом старший строит их перед бараком и объясняет, что теперь они будут работать в специальной команде по изготовлению и установке лесных указателей, что за неподчинение и недобросовестную работу будут наказывать, что поощрять тоже будут, но это пока не важно. Все. Можно до завтра отдыхать и знакомиться.

2
Работа не очень снилась, без обстоятельств. Просто изо дня в день – тупо и нудно – человеческий жалкий студень таблички по лесу и лугу расставлял и развешивал. Даже возле грибов и ягод, которые быстро портились и исчезали, даже возле цветов, которые вскорости вяли – все равно таблички дурацкие ставили, а потом убирали.
Писали, ставили; убирали, сжигали. Все. Никогда никакого дела больше не делали.
Этот дурацкий муторный сон все снился и снился – до бесконечности… А однажды приснилось, что после работы ввели в барак женщин. Все, как и мужчины, с бирками о гендерной принадлежности на спине. Их скопом, как стадо, охрана в барак запихнула; сказали, что это бараку премия за добросовестную работу; что если кто хочет, может развлечься – час времени – время пошло.
И так невыносимо в тот раз ему женщину захотелось!.. И так стыдно одновременно за животное это желание сделалось…
А в потемках барачных ни одну из женщин толком рассмотреть не удавалось, но встать, ближе к ним подойти – он никак не решался, стыд в нары грузом свинцовым вдавливал. Но одна из них – худая до крайности, изможденная даже – сама подошла к его нарам. Она потом каждый раз к нему приходила, вроде как одна и та же снилась все время. Лицо ее толком рассмотреть никогда ему не удавалось. Имени тоже не знал, потому что молчала всегда. Помнил только, что ужасно худая, что черты лица жесткие, асимметричные, будто из дерева или камня косоруким резчиком высечены. А вот улыбка у нее была– совершенно особенная; сияние от улыбки ее исходило, будто вся она ровный и жаркий свет излучала. Его дрожь всякий раз прохватывала, как он улыбку необыкновенную видел. Вот только она редко совсем улыбалась. По пальцам счесть можно, сколько раз это было. Да и повод – что улыбку ее вызывал – никогда вспомнить не удавалось.

Отчего-то всякий раз помнил, что перед тем, как с нею… отвращение к самому себе поднималось в нем – мучительное, нестерпимое… Но отказаться не в силах был; помнил крепко, что никогда не отказывался.
Еще почему-то – с самого первого дня – думал о ней постоянно.
Нет, не плотские были мысли, нормальные. Просто навязчивость в пустопорожней, ничем, кроме идиотских табличек, не занятой, голове образовалась.
Он понимал, что живет, как скот жалкий, что все, что он делает – скотство… Но ведь во сне это происходило! Ну и что, что во сне!
Ведь все равно скотство! Скотство ведь!..
А потом, через совсем короткое время, чувство стыда проходило.
Совсем проходило. И он снова шел на работу вместе со всеми. И работал изо всех сил, чтоб ее снова в барак как можно быстрей привели. И ничего, кроме желания видеть ее, не испытывал. Но было у него с ней все, как у всех. Никакого отличия…

А однажды она пришла и сказала (он тогда первый и последний раз ее низкое грудное контральто услышал), что больше к нему не придет.
Что пришло пополнение, поэтому всех их теперь в другой барак водить будут…
И его, отчего – непонятно, вдруг взорвало, просто крышу снесло; он в остервенении ударил ее по лицу наотмашь, как безумный кинулся на конвоира возле двери, со всего маху припечатал того головой к стене барака и ринулся прочь, в темноту…

Потом долго снилось, будто подвешивают его на дыбу и монотонно и безжалостно полосуют хлыстом, что он от нечеловеческой, нестерпимой боли как зверь дикий ревет…
Приходил в себя всегда уже в карцере, на полу, рубашкой смирительной обездвиженный. Сколько времени экзекуция продолжалась – он так и не смог понять, но только однажды его снова в барак вонючий швырнули – дальше со всеми хребтину ломать.

Ее он больше ни разу так и не видел. Только, будто бы, снилась изредка. Приходили теперь какие-то трафаретного вида ляфамы, каждый раз разные. Но в отношениях с ними он ни отвращенья к себе, ни брезгливости – даже малейшей – уже никогда не испытывал. Потому, может, что иначе после нее относиться стал к особям женского пола.
А может, плетью и карцером фанаберии всякие из него напрочь вышибли, потому что и тени стыда за свое слабодушие в нем не появилось ни разу. Вообще никакие дурацкие мысли больше душу ему не мутили, не волновали.

3
Он проснулся, полежал немного, вглядываясь в утреннюю редеющую темноту и вслушиваясь в густой комариный писк, потом спустил ноги на пол, сунул ступни в тапочки с надписью «тапочки» и поплелся к железному баку с табличками «бак» и «вода».

ВЫБОР

– Заходи, Шарун, заходи, садись, познакомься, Верник Виктор Германович. Виктор Германович хочет тебе преинтересное предложение сделать.
– Я, гражданин начальник, не гомик, чтобы мне мужики предложение делали. Если надо что, говорите, только без дальних заходов.
– Да ты, Шарун, не гоношись, не подпрыгивай, человек пятерик тебе может скостить. Неужто, не заинтересует?
– Он кто: папа римский или судья верховный, что пятериками расшвыривается?
– Да нет, вы погодите сразу в штыки меня принимать. Я не папа и не судья, а физик, изобретатель, но пять лет из ваших тридцати сбросить и вправду могу, если предложение мое примете. Ну, так что, будем общаться?
– Ладно, выкладывайте, если что дельное. В камеру я успею.

1
– Вы про синдром Хатчинсона-Грилфорда ничего, разумеется, не слыхали? Редкий недуг это, неизлечимый и страшный. На сегодня им всего сорок восемь детишек во всем мире страдают. К десяти годам такие больные выглядят глубокими стариками, а до пятнадцати никто из детей не доживает. И не существует пока что науки, которая смогла б объяснить это стремительное старение.

Это вступление. Теперь суть. Мы в лаборатории геронтологии пытались разобраться с причиной болезни. Не разобрались. То есть управлять обратным ходом болезни так и не научились. Но зато знаем теперь по крайней мере, как это работает, и умеем запускать сам механизм старения, потому что открыли поле, которым можем любой живой организм состарить настолько, насколько необходимо. С точностью до одного года. Точней, к сожалению, управлять полем пока me в состоянии. Но это, если удача вас любит, может не только в плюс, но и в минус сработать.
Животных – от мыши до шимпанзе – уже протестировали. Знаем, что поле безвредное, никаких органических отклонений у зверушек за два года не обнаружили. И теперь подошли к тому, чтобы поле старения испытать на человеке. То, что я вам хочу предложить, со всеми ответственными инстанциями уже согласовано. Нужно лишь ваше добровольное согласие на участие в эксперименте. Никто вас неволить не станет. Не захотите – другой кто-нибудь согласится. Но вы, честно сказать, идеально по всем параметрам для эксперимента подходите. Потому к вам первому и пришел.

И вот я предлагаю: вас доставляют к нам, вы входите в лабораторную камеру, включаем поле на двадцать пять лет старения (не на тридцать, а на двадцать пять!), вы выходите и… идете домой.
Потом, сколько понадобится, будете приходить на анализы и обследования. Судимость ваша нынешняя погасится, да еще пять лет вам простится. Это все. Я к вам через недельку наведаюсь, чтобы ответ ваш услышать. Теперь думайте.

2
– Ты, Шарун, что такой тарарам здесь устроил? Чего надо?
– Твари вы, твари! Я ни есть, ни пить, ни спать не могу. Голова скоро лопнет. Твари!
– Ты не ори и кулаками не грюкай. Когда подельника своего заказывал, тоже с переполоха на стенку лез? Или только сейчас так расчувствовался?
Сядь, нормально разговаривать будем. Верник тебе все путем разъяснил. Чего ты кобенишься? Во-первых, добровольно все это: не хочешь – не надо. А во-вторых, неужто тебе на нарах тридцатник приятней сидеть? Ну, меркуй дальше. Три дня еще сроку. Надумаешь– кликнешь.

3
– Доктор, хреново мне. Не передать, как хреново. Спать совсем перестал. Ем через силу – противно. Два раза в обморок падал.
Может, дадите лекарство какое, чтоб полегчало мне?
– Вы садитесь, Шарун, не кричите, садитесь и успокойтесь.
Давайте мы с вами сначала все мирно обсудим. Я про то, что вам физики предложили, вкратце знаю. Понимаю, что непросто приходится.
Может, вас на несколько дней в больничку тюремную положить? Так это запросто. А может, вы просто выговориться хотите, отвести душу, со мной вместе решение попытаться принять? Так я буду вас слушать столько, сколько вам надо. Рассказывайте.
– Да нечего мне, доктор, особенно и рассказывать. Вы же знаете, мне мою жизнь взамен срока тюремного предлагают продать. Ну не могу я никак, никак, понимаете, выбрать, чему цена выше – жизни скотской возле параши, но чтобы все в свой срок, все как надо, хоть с какими-то радостями-удовольствиями, ведь не все же чернуха; или свобода, но чтобы мох на мне за пять минут вырос, чтобы остался я с житухой сворованной, конченой, никому на фиг не нужной, навроде окурка жеваного. Просвистит недоля мимо в долбаном поле… а потом чего? А может, я в этом поле загнусь, потому что мне не двадцать пять,а всего двадцать лет, кем незнамо, отпущено! Кто такое сказать– знать может? Никто! Что же они мне взамен предлагают? Пятерку говенную, которую надо еще из колоды крапленой вытянуть…
А тут? Тут сами знаете, что за жизнь! Полова это, эрзац, как дед мой говаривал. Мне тридцать восемь всего. Или уже?! Всяи надежда, что вдруг какая амнистия выйдет. Только вот прикол – по моей статье амнистий никаких не бывает. Разве что чудо случится.
Только надежда-то, пусть и на чудо, остается всегда. Никто отобрать надежду не может. Она сердце греет, срок проклятый подталкивает.
Все, все за жистянку эту цепляются, все, за любой ее мерзкий чекан.
Инвалидам без рук, без ног – и тем запросто с ней не расстаться.
Если б не так, давно б уж…
– Знаешь, Шарун, к сожалению, по-разному это и на воле бывает.
У меня друг прошлым летом на машине разбился. А ведь здоровый мужик какой был! Кто ж подумать мог, что ему всего сорок девять годови отмеряно!
– Так не знал же, не знал он про то, что умрет. И что умер – не знает. А я своими руками жизнь свою сократить должен. Своими руками!
Только, если не соглашусь, весь тридцатник свой обязательно помнить буду, что был шансик, малюсенький шансик, но ведь был же!..
А еще жуть как понятие давит, что могу в своей жизни все изменить.
Сам могу изменить. Хоть чуток не в тюряге вонючей, а нормально, на воле пожить. Откажусь, а назавтра кирпич на меня с крыши сверзится, руки-ноги от болячки какой откажут, в башке помутится… Печет душу, доктор, печет… Худо мне. Нечем пожар загасить!

4
– Господин полковник, караул выстроен в полном составе. Во время несения службы заключенный Шарун найден в камере со вскрытыми венами мертвым. Других происшествий не было. Старший по смене прапорщик Громов.

ПЕРФЕКЦИОНИСТ

Ну, гражданин хороший, хватит, что ли, мордой стенку тереть.
Подымайся давай! Да что ж ты так телишься, прытче-то можешь?
Позднему гостю – глодать, знаешь, кости. Только со мной сроду такого не было, чтоб я кости глодал.
Ну ты и копаешься, право. За каким таким чертом занялся ты шнурками? За каким, говорю я, чертом?! Почти ведь завязаны! Да и подмастерья мои, не боись, не дадут тебе рожу разбить.Аи разобьешь – так в твоем положении-то – не велика беда.
А вы чего рты поразинули? Хреново, ясное дело, присужденному. И вам, натурально, хреново было бы. Подсобите страдальцу. Да не волоките вы его так-то. Живой пока! Спокойненько бедолагу переставляйте. Спокойненько. От так-то получше будет. А то вроде как на пожар. Нужда будет, передвинем, кто следом за ним, маленько.
Делов куча! Главная функция – на помост присужденного неупустительно возвести, а там уж, была бы сноровка, метод всяческих кой-чего изменить в катавасии этой – хватает.
Ты, мужик, сопишь-то чего? Трусишь что ли? Так это ты зря. Ты это зря совсем. Я в том году губернаторский главный приз получил.
Этот раз, есть грех, немного не задалось, четвертым всего. Но ошибки-то я теперь все понял, все осознал. На тот год непременно свое возьму. Потому как мастер я, не то что которые-некоторые! Так что честь для тебя. Не абы кто, не абы как заниматься тобой, мазуриком, будет. Усвоил? Ну так и не трясись ты, как студень. На высшем уровне тебе все устроим, на высочайшем. У меня шнур для тебя припасен английский, ручной работы. И мыло, чтоб узел первоклассно скользил, сам варю, по старинным рецептам, проверенным…
Мне топор, если хочешь знать, наипервейший кузнец городской ковал. Деньжищ выложил!.. Но оно того стоило. Первостатейный, доложу я тебе, инструмент получился. Залюбуешься!
А дознавательный инструментарий? Я ж его целых шесть лет подбирал. Никаких средств не жалел. Кой-какие приспособления у знаменитостей иноземных заказывал. Зато теперь в нашей местности исключительно ко мне по всем этаким делам обращаются. Потому как если надобен дознавателям скрежет зубовный, истинно душу рвущий,– тут, думаю, мало равных мне не только в округе сыщется.

Ну, ты, кажись, совсем у меня расквасился. Так-то я тебя и до места не доведу. У меня тут в запасе эликсирчик имеется. Сам варил.
Сам на травках настаивал. Замечательный, доложу тебе, эликсирчик.
Как раз под твой случай. Хочешь глотнуть? Получшает тебе маленько.
Кой-чего просветлеет, кой-чего затуманится… Глядишь, в лучшем виде перед скопищем площадным и предстанешь.
Это тебе только кажется, что я ерунду мелю. Думаешь, если тыв таком виде пришибленном на эшафотку взойдешь, запомнит тебя хоть кто? Кто ты есть, чтоб тобой одним публику потчевать? Пятеро нынче!
Можно сказать, на все вкусы. Вот труды мои к концу подойдут, да честной народ расходиться станет, про увиденное растабаривать, обстоятельства да подробности пережевывать… а тебя, вахлака, и не вспомнит никто, потому как ты, телепень, никакого удовольствия сообществу не доставил. А удовольствие – наипервейшее дело, чтоб тебя знали и помнили.
Опять же ж, меня возьми. Всяк в народе тебе тотчас скажет, кому лиходея позорного отдать в руки надобно, чтобы он приговор неминучий нутром всем своим прочувствовал, всеми жилками; дабы муку телесную долго и трудно вкушал, и в закатный свой час, может, и не желал, а раскаялся… А народец чтоб ушлый, на мастерство мое глядючи, заранее что положено на ус свой хитрый наматывал.
А за то, что подолгу щекочет потом площадную ораву ужас липкий, что аж кровь у толпы в жилах стынет от невиданных переживаний,и угоден весьма я и черни, и власти, хоть, понятное дело,и обиняками.
Тебя, например, беззаконника, вон к нам из дали какой отрядили.
Неспроста же так? Имелся, знать, в том у власть и закон предержащих веский резон. И сдается мне, что и я в том резоне учтен– беспременнейшим образом.

Ну и дурак, раз хлебнуть мое снадобье чудодейное избегаешь.
Видать, ни черта ты, лишенец, так и не понял. Во всем класс держать надобно! Во всем без изъятия. Жалко, времени нет, а то б я тебя на истиный путь-то наставил, обратил, как пить дать, в свою веру маленько.
Ладно, чего уж там, прибыли мы, однако. Самое время тебе видом своим внешним заняться. Вот теперь ты шнурки-то давай завязывай, почисться немного, одежонку в порядок какой-никакой приведи–в самый раз сейчас. Чтоб ажур во всем был, чтоб самый что ни на есть перфект!

НА СВОБОДУ

1
Последний день несвободы он провел в одиночке, в сыром карцере.
Повода не было. Просто начальник тюрьмы приказал. Оттого день «прощальный» тянулся невыносимо. Мерещилось, что непременно что-то такое случится, что на волю не выпустят, что вместо воли новый срок «припаяют»: если без всякой причины в карцер сажать дозволено, что угодно возможно. И от этого опасения – никогда он подобной болячки не знал – временами сердце будто тисками прихватывало.
К ночи его из карцера неожиданно выпустили. Но уснуть, чтобы время к свободе чуток быстрее подвинулось, – тоже не получилось: крутился на нарах вьюном, обливался холодным потом, дрожь нервная колотила, «медвежья болезнь» напала и, как и днем в карцере, снова сердце саднило… Когда на рассвете дежурный рявкнул: «с вещами на выход», – он от тоски и тревоги был уже просто на грани нервного срыва…

Но наутро, к его непомерному удивлению, запоры без проволочек сняли, ворота проклятые распахнули, сержантский ботинок наподдал по тощему заду, и он пулей вылетел за тюремное ограждение. То ли нарочно, то ли просто так «повезло», пришелся удар охранника точно по копчику. От неслыханной боли – аж дух захватило, аж из глаз слезы брызнули – рухнул он за воротами на колени, весь в комок сжался и под вохровский гогот застыл в полуобмороке, ничего не видя вокруг и не слыша. Таким образом – в слезах, да еще на коленях– отсидка девятилетняя для него и закончилась.

Насилу пришел он в себя, с колен кое-как поднялся, огляделся: кругом, куда ни погляди, была голая осенняя степь, только прямо перед воротами виднелась вдали река, а за речкой лежал то ли поселок большой, то ли городок-недомерок. Туда и направился.
Хоть и ныл ушибленный копчик и поначалу было больно от этого двигаться – прихрамывал даже, хоть сердце нет-нет да и покалывало легонько, а идти все равно было весело. Он даже блатную забавную песенку временами насвистывал, потому что до полной – настоящей– свободы совсем ничего уже оставалось.

2
Он еще у моста неладное что-то почуял: дома и домишки за таким металлическим ограждением находились, будто орды враждебные тои дело на город нагрянывали; а все окна в домах – за двойными решетками, а двери входные – стальные сплошь и на солнце осеннем нежарком мертвенным светом бликуют. А существа живого – нигде ни единого – ни кошки, ни мошки, и ни звука живого ниоткуда не раздается… А еще (никак не объяснить!) в нос густой душок тюремный шибал – не перепутать ни с чем! Кругом степь осенняя отцветает, ветер свежий одежонку убогую треплет, речка рядом…а душок тюряги мерзотной будто въелся во все живое, да так, что, видать, никаким другим духом не перешибить.

Только когда он по мостику через речку малую на окраину странного поселения перебрался, понятно сделалось, что липа все здесь, туфта чистая. Усмехнулся он про себя уныло бесовской чьей-то затее, огляделся кругом тоскливо и понял, что по единственной, обнесенной тюремной решеткой дороге вперед только двигаться можно или обратно, в тюрьму поворачивать! От ничтожного этого выбора ему снова сердце сжало легонько, но тут же и отпустило, так что они почувствовать толком ничего не успел.

3
Через какое-то время дорога между решетками вывела его на другой край деревни-фальшивки, все к той же степи бескрайней. Снова виднелась вдали неширокая речка, заборы, домишки… Только веры в то, что и вправду там натуральное что-то имеется, в нем почти не было. Но на жалкий какой-то шансик оставалась надежда все ж таки; она-то и заставляла двигаться дальше.

Все точно так же было – та же трава пожухшая, тот же пологий берег, та же деревня-обманка, тот же тошнотный душок тюремный…
Лишь речка здесь отчего-то текла в обратную сторону – вот и вся разница. Постоял он немного на берегу, поглядел на бесконечную степь, оглянулся на уже еле видные позади трехэтажки тюремные, помассировал сердце, потому что жестоко вдруг запекло, дождался, когда слегка отпустило, и решил опять идти дальше – а что еще оставалось?

Уже стемнело совсем, когда он к речке очередной приблизился.
Чтоб понять, что за речкой – свет больше не требовался. Он спустился к воде – напиться – и понял, что вода снова бежит в ту же сторону, что и в первой реке – точно, странно так, змейкой она по степи текла. Удивиться он не успел, потому что сердце вдруг резануло невыносимо… Он охнул, упал боком в воду, хотел закричать, но не смог; а боль постепенно начала уходить, убывать, пока не отпустила его, наконец, в самый дальний путь – на свободу…

4
– Ну, чего там, Евсей?
– Та ты, Филат, не поверишь – жмур у нас с тобой нарисовался. Во «котел» у кума нашего варит: из семнадцати пока тока три до реальной железки добрались. Но жмур, слышь ты, первый. До этого мы с тобой токо психов отлавливали. Я, знаешь, слыхал, если с этим делом в нашей крытке все выгорит, так таких деревенек чудных еще сколько-то в разных местах понастроят.
– Ладно тебе, Евсей, кума славить. Со жмуром-то чего делать станем? Капитан, сам слыхал, приказал, кроме психов никого назад не приволакивать.
– А мы и не станем волочь. В степи жмура закопаем – и зуськи!
Кто разнюхивать станет? А то, чем в степь мертвяка тащить, прямо тут – на канале вилявом – и захороним. Возвернемся теперь назад, потихому инструмент шанцевый сюда притараним, а как дело сделаем, до другого раза снаряжение где-нибудь под мостом и припрячем: вдруг еще кто зажмурится. Ну, двигай давай, не видал что-ль жмура никогда, чего рот-то разинул?

ОСЕНЬ


Все. Оставался какой-то десяток часов. Он уезжал. Навсегда. И ему напоследок хотелось исчерпать этот город до дна.
- А кругом была осень. И желтые листья. И солнце светило вовсю. И ветер был теплый и ласковый. Этот приторно ласковый ветер рвал охапками желтые листья с деревьев и бросал их идущим под ноги.
- И он тоже - высокий, изящный и соломенно-рыжеволосый - казался осенним листом, оторванным и гонимым все тем же приторным ветром. И еще он казался слепым, потому что на всех натыкался и чуть-чуть не попал под машину, и блуждал без цели и толку, ощущая с ужасом и восторгом, как время уходит, уходит, уходит, уходит, уходит...
- Все. Он больше уже не мог ни носиться, ни ощущать. Город все также был полон, а он исчерпался до дна. Ветер еще какое-то время кружил его душу, напоследок давая возможность насладиться свободой, и теперь вот швырнул его так же, как прочие листья, идущим под ноги. Он сидел на скамейке в крошечном сквере, зажатом между домами, и был тих и бессилен, и как будто уснул, улыбаясь теплу и покою, опустошенный.
- О Господи! Время! Он схватил свою сумку и понесся как вихрь, как тайфун, как торнадо, теперь уже целеустремленно расталкивая прохожих (мне кажется, что от этого им было не легче), и чуть было снова не попал под машину. Но вот и автобус. Привычная давка привела его в чувство. Он быстро восстанавливал силы перед дальней дорогой. Скорлупа разрушалась. Птенец выбирался на волю. Чтобы жить!
- Черт! Проклятое время! Как дикий зверь за добычей, пересек он вокзальную площадь, скатился в подземный туннель, вырвался вновь на поверхность, на перрон, и понесся к вагону, распугивая пассажиров, разметая опавшие листья...
- Откуда только взялась эта лужа! Состав уже лязгнул на сцепках, а еще два вагона... И Она закрывает проход между лужей и краем перрона. И о, вихрь, о, тайфун, о, торнадо!..
- Она была так же изящна и соломенно-рыжеволоса. И казалось, что они - два листа с одной кроны. Это ветер прибил их друг к другу и теперь наслаждался творением крыл своих (вполне в его духе).
- И он обнял ее, приподнял, и затих, и несмело коснулся губами, и, гонимый осенним временем, унесся, оставив ее на перроне среди облетевших листьев.


СТАРИК


С утра шел дождь. Днем вдруг огромными мокрыми хлопьями повалил снег, и вскоре всюду лежала грязная ледяная каша, провоцируя богохульство водителей и ипохондрию пешеходов. К вечеру изможденный, искалеченный первой метелью город опустел, стал похож на воющую от голода черную и пустую утробу.
Жидкий, желтоватый свет одинокого фонаря превратил стеклянный навес остановки в огромную банку, наполненную формалином. Три тощих, скукоженных фигуры, заформалиненных в банке, медленно плавали от стенки к стенке, ожидая прихода трамвая как решения собственной участи.
Худой низкорослый бородатый старик в замурзанном ватнике и таких же штанах, заправленных в заляпанные грязью кирзачи, понуро и неподвижно стоял за пределами банки и безучастно смотрел на редко проносящиеся болиды, швыряющие по сторонам ошметки ледяной грязи. Тощий, выцветший от времени рюкзачишко старик перекинул со спины на живот и старательно прикрывал его занемевшими от холода, корявыми большими руками.
Трамвай все не шел и не шел. Снег все падал и падал. А ветер все выл, и выл, выл, и выматывал душу.
Наконец подкатил он - звонкий, желанный, несущий свет и надежду. Три тощих скукоженных фигуры торопливо попрыгали внутрь. Старик вошел за ними, последний. Трамвай дернулся и покатил, унося своих пассажиров навстречу теплу, уюту и исполнению желаний.



Пассажиров в вагоне было немного: дородная дама с лицом деревенской матроны, прапорщик, похожий на прапорщика, два престарелых джентльмена, слегка подшофе, типичный интеллигент в очках и шляпе и влюбленная пара, чьих лиц видно не было, потому что они целовались.
Старик сел подальше от всех, возле окна, в той части вагона, где лампа в плафоне сгорела и стояли сизые сумерки. Он устроился, положил на колени рюкзак и долго сидел, весь свернувшись в комок и грея руки у рта. Наконец его руки согрелись. Тогда он развязал рюкзак, достал деревянную дудочку и заиграл...
Подлость людская привела его в город за правдой; подлость людская гнала его прочь без правды. Потому все равно ему было, что происходит вокруг, он хотел одного - успокоить иззябшую душу, увести ее прочь из замкнутого пространства к теплу и покою.
Матрона яростно рылась в объемистой черной сумке, вояка кемарил, раскачиваясь во сне как китайский болванчик, престарелые джентльмены пихали друг друга локтями и ухахатывались, интеллигент безучастно смотрел в окно, а влюбленные целовались без устали и печали.
Старик все играл и играл, отстранившись от мира тусклой обыденности, ошметков грязи и невыносимого холода. Он был далеко, далеко, среди чистых лесов и полей, где ветер шумит, а не воет, где птицы поют, а не каркают, и где воду пьют только из родников.
Грохоча и сияя, бежал по маршруту трамвай, неся свет и надежду всем, кто ждет их в пути.
А за окнами злобно выла черная пустая утроба, обреченная на смерть.