Евангелие от куста жасминового анализ. Александр Кушнер

Александр Кушнер (р. 1936)

Татьяна Бек . Всё дело в ракурсе.

“В ресницах - радуга и жизни расслоенье.

Проснешься: блещет мир, засвеченный с углов.

Ты перечтешь меня за этот угол зренья.

Всё дело в ракурсе, а он и вправду нов” , -

эта строфа из книги Александра Кушнера “Прямая речь” середины семидесятых годов словно ко мне сегодняшней напрямую обращена. “Ты перечтешь” - и я, многое помня наизусть, перечла, благо вышло первое настоящее “Избранное” прекрасного поэта, творческий итог сорокалетнего пути, одновременно плавного (все темы и стилистические принципы, явленные в “Первом впечатлении” , эхом отзываются и в последнем разделе книги “Из новых стихов”) и резко парадоксального: с неожиданными поворотами, самоопроверженьями и перевоплощеньями .

Иосиф Бродский, чье эссе о Кушнере книгу предваряет, писал: “За эти тридцать с лишним лет Кушнер проделал путь необычайный”. Отмечая феноменальное единство кушнеровской поэтики, Бродский говорит, что сами поэтические средства словно бы выбрали Кушнера для того, чтобы в сгущающемся хаосе бытия продемонстрировать несгибаемую способность языка к внятности, сознания к трезвости, зрения к ясности, а слуха к точности.

“Механизмом и двигателем всякого кушнеровского стихотворения, - пишет Бродский, - служит именно интонация, подчиняющая себе содержание, образную систему, прежде всего - стихотворный размер, - и предлагает могучую, неожиданно далекую от всяческого стиховедения метафору: - Механизм или, точней, двигатель этот - не паровой и не реактивный, но внутреннего сгорания, что есть, пожалуй, наиболее емкое определение формы существования души и что сообщает этому двигателю характеристику вечного”.

Книга предстает не собранием разрозненных, сваленных в кучу стихов - как попало и наобум (возможен и такой принцип), но многосложным и четко структурированным единством. Если первые книги Кушнера на главы не делились (они и были тоненькими сборниками, которые мы, было дело, носили в школьно-студенческих сумках и зачитывали до дыр), то начиная с “Голоса” (78-й год) каждый сборник, продолжая традицию “Вечерних огней” Фета и “Кипарисового ларца”
Ин. Анненского, строился как лирический роман с главами, и внутренним сюжетом, и осознанными перекличками. Стихи стали куститься - и Кушнера потянуло объединять их по гнездам. Кстати говоря, он, который едва ли не единственный в те годы сочетал лирическое вдохновение поэта с серьезным филологизмом эссеиста, первый обратился к этому таинственному феномену - статья “Книга стихов”, впервые (как и блистательная “Перекличка”) напечатанная в те же семидесятые в “Вопросах литературы” , была настоящим откровением для нас. Потому, наверное, что была откровением и для поэта, параллельно формировавшего собственный мир и влюбленно исследовавшего миры чужие: Баратынского ли, тех же Фета ли и Анненского, Кузмина, Пастернака, Ахматовой. В статье этой Кушнер писал: “Книга стихов, на мой взгляд, дает возможность поэту, не обращаясь к условным персонажам, создать последовательное повествование о собственной жизни, закрепить в стихах процесс, историю развития своей души, а следовательно, и души своего современника. Книга стихов, - подчеркивал он, - это возможность лирического поэта в обход большого жанра создать связный рассказ о времени”.

Таким связно-бессвязным рассказом о жизни души и стало “Избранное” Кушнера - причем не только в обход жанров прозаических (уже в первой книге он с иронией себя им противопоставляет: “Прозаик прозу долго пишет...”), но и в обход поэмы. Он - едва ли не единственный из крупных поэтов-современников - к поэме не обратился ни разу. Более того, написал длинное стихотворение “Отказ от поэмы” .

Почти все стихи первой книги озаглавлены с подчеркнутой локальностью: “Рисунок”, “Готовальня”, “Жонглер”, “Магнитофон”, “Графин”, “Ваза”, “Фонтан”, “На пароходе”, “На телеграфе”. Поэт с упрямством противостоял общеприподнятому глобальному пафосу - беспафосной узостью, фотографичностью, регистрационностью взгляда. Вы, мол, вообще , а я буду - в частности ! В первых же стихах Кушнера сам великий акмеизм, придавленный в советской поэзии социалистическим имперским романтизмом, заново отстаивал свои первозданные позиции. Акмеистические предтечи Кушнера словно бы отвечали неведомому читателю словами ассирийцев “при копьях и щитах” с рисунка в школьном учебнике:

“Вы всё еще плывете?” -

Уже в первой книге поэт явил свою диковинную любовь к крошечным вещицам, предметам, деталям, подробностям, мелочам приватного бытия: все эти тарелки, зонтики, пиджаки, стаканы, капли, карандаши, стерженьки и скважинки и зубчики укрупнялись поэтом до максимальных размеров. При этом, кстати, с самого начала Кушнер обнаружил необычайную склонность к уменьшительно-ласкательным суффиксам (а у него нет случайных, необдуманных не только слов или запятых, но и флексий), пронеся ее сквозь весь свой лирический эпос вплоть до самых последних стихотворений. Господи, сколько в его стихах (не преувеличиваю: сотни) всех этих записочек, ложечек, листочков, ящичков, шторок, пальчиков, пенальчиков, складочек, пуговичек, палочек, блюдечек, рюмочек, паучков, верандочек, шкафчиков, дверок, лишайничков, бритвочек, носочков и даже музычек ! Настойчивость эта говорит, с одной стороны, о цельности и форсированном упорстве полемического замысла-приема. Думаю, что таким образом поэт прежде всего подчеркивает, что в его стихах - “не большая судьба, а домашняя, с маленькой буквы” (то есть именно Большая, ибо ни в коем случае не общая), и доводит до стилистического гротеска уроки, полученные в школе Пруста: “Нечто вроде прустовского романа,/ только на языке другом и не в прозе,/ а в стихах, - вот чем я занят был” , - подведет он итог в позднем стихотворении. Но порою эти бесконечные стилистические литоты начинают отдавать инерцией, усталостью безошибочно утепляющего речь жеста, слащавостью априорно трогательного суффикса взамен интонационного напряженья, которому надлежало бы каждый раз рождаться как впервые. А может быть, это - разговорная сентиментальность, присущая, как известно, внутренне жестким людям? Так или иначе, случайностей у больших поэтов не бывает, у Кушнера же, который сам о себе сказал: “это ты-то, до сотых долей, уточняющий каждое слово”, - в особенности .

Тяга к простым вещицам у Кушнера объясняется не только “холодком невыносимой жалости к предметам”. Поэт сложнее и лукавее. Во-первых, он остро чувствует, что “наши маленькие тайны одной большой окружены” . Отношения Кушнера с Богом - тема особая: он то смущенно и доверчиво взывает к Нему - “в его небесном кабинете” (неповторимая кушнеровская ирония), то бурно сомневается, то ищет пантеистических синонимов, но в любом случае э т о небо над его землею есть всегда. Во-вторых, он обожает образ бинокля (это и реальный предмет, и сквозная метафора поэта, то есть мысль, рожденная, как он говорит, в счастливой рубашке). Лирический бинокль, наряду с двойным лорнетом, и сильным микроскопом, и прочими оптическими инструментами поминаемый в стихах Кушнера десятки раз, дает ему возможность осуществить “прибавленье к объему”, перевернуть масштаб: “Как будто мы в бинокль взглянули/ с увеличеньем многократным...” В-третьих, поэт даже на самые обыденные предметы смотрит как на потенциальные экспонаты грядущего музея:

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки,

Говорю тебе: этот сарай...

Синеокого смысла пучки,

Вообще, образы, связанные с музеем, коллекцией, архивом , возникают в этой книге то и дело: идея живой жизни как коллекции - ключ к предметничеству Кушнера. Отсюда же - его на все лады приверженность к таким малопоэтическим словам, как опись, список, смета, реестр, перечень, расходно-приходной баланс . Он даже о вселенской трудной гармонии может сказать так: “О, справочник щедрот, ночная картотека!” Кушнер - страстный и одухотворенный регистратор частиц хаоса, повсюду ищущий и обнаруживающий систему. Думаю, что и архитектура “самого умышленного города на свете” (так говорил о Петербурге Достоевский) структурирует кушнеровскую дрожь, разграфляет его глубоко спрятанное лирическое безумие.

Интересно, что в ранних стихах Кушнера предметы рассматриваются сквозь мощную и асимметричную призму обэриутства (влиянье неявное, но продуктивное) - не Заболоцкий ли “Столбцов” нашептал потомку следующий образ:

Вода в графине - чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье?

Или этот:

Фонтана яростное тело

Дымилось, высилось, блестело,

Из узкой вырвавшись трубы,

Оно шумело, как дубы...

Но позднее, если говорить об источниках, Кушнер уходит в иные глубины: прежде всего - к Ин. Анненскому (ритм и тон “Прерывистых строк”) и к раннему Пастернаку (“Сестра моя жизнь” как формула лирического бытия). Впрочем, любые стилистические подсказки перевоплощаются в поэтике Кушнера за счет остро современной интонации и уникального нрава, породнившего иррационализм и рассудочность, смуту и смету. “Потому и порядок такой на столе, чтобы оползень жизни сдержать” , - пишет поэт. Кстати, не от этой ли структурирующей борьбы с оползнем - постоянная, даже в самых страстных импровизациях, тяга этого поэта к анафоре?

Итак, Кушнер - художник двойного масштаба. В давнем стихотворении он обозначает эту особенность как желанье, “чтоб соседствовали рядом/ и мерцали заодно/ горы с диким виноградом/ и домашнее вино” . Любовь к малым предметам, к домашности, к “уюту” сосуществует в его стихах с непреходящим ощущением бескрайнего простора, шири на семи ветрах. Тот факт, что “до Сахалина ехать десять дней” , странным образом обостряет любовь поэта к пространству личному и до предела сжатому: “и сжимать, сжимать пространство, как пружину часовщик” - заметим, что в этой важнейшей метафоре категории времени и места отождествлены.

“На чувства наши влияет география страны” , - скажет он в первой книге, а в более поздних стихах аукнется:

В названьях судов, в перекличке загадочных мест -

Вся наша размашистость, вся непомерная ширь.

Как это похоже на географический съезд!

“Печора”, “Сухона”, “Колгуев”, “Анадырь” и “Свирь”!

Легко ли судить по “Вилюю” о том, что Вилюй

Собой представляет: труба, да корма, да канат! -

так и частная жизнь с именем из огромной имперской географии - в реальности была невелика, конкретна, предметна и даже жалка: она (метафора разворачивается дальше), “с мостиком белым и рубкой на низкой корме”, по многу раз ходит туда-сюда “вослед ледоколу”.

Кушнер - поэт в высшей степени ироничный и острый, но эти его качества никогда не явлены впрямую, как у иронистов штатных: его интеллигентски язвительную улыбку надо уметь разглядеть. Вот из самых ранних стихов:

Богиня Флора - страсть и нега,

о сколько веселого сарказма, сколько мудрого юмора в этой гирлянде на животе! Вообще, форсированная страсть, экзальтация, “замашки” - объект вечной кушнеровской неприязни и отталкивания. От него досталось на орехи и року, сверкающему очами, и исступленности, и гитарной отраве, и московскому разгулу. Помню, как поразила и очаровала меня лет в двадцать вариация на тему, казалось бы, закрытую Пушкиным, - когда Кушнер “поставил на место” самого шестикрылого Серафима:

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

“Смотри, ты разбудишь ребенка”, - говорит ленинградец пророку, и в этом звучит неповторимая кушнеровская отвага, с которою он, вольноотпущенный книжник, в принципе запанибрата воспринимает всю мировую культуру.

Вообще, многие строки Кушнера в те годы глухие и столь скупые на подлинную текущую поэзию, нами, молодыми читателями, запоминались с лету как дивные, чудом просочившиеся к нам вести-афоризмы. (Так читался еще и “Пушкинский дом” Битова - подцензурными фрагментами или в самиздатской рукописи целиком.) Цитирую по памяти любимое - из “Прямой речи” (1975), чудесного сборника о несчастной любви, о придавленном достоинстве, о счастье жить вопреки всему.

Показалось, что горе прошло.

Я - чокнутый, как рюмочка в шкафу

Надтреснутая. Но и ты с приветом .

Быть нелюбимым! Боже мой!

Какое счастье - быть несчастным...

Или еще и еще:

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно .

Это было полное совпадение поэта с читателем, которому горестные стихи давали колоссальный заряд силы. Это был какой-то тайный сговор незнакомой родни, о котором знал и сам поэт: “И ходит строчка стиховая/ меж нами, как масонский знак”.

Спасибо поэту: так мы и выжили.

Но пойдем дальше. Кушнер - поэт отважный, лирически дерзкий, упрямый. Разве не прямая дерзость сказалась в том, что он на протяжении всех творческих лет настаивал (вопреки подавляющему мнению лучших современников) на праве поэта в несчастной России ХХ века писать о счастливой любви, о витальном блаженстве, об эстетической приверженности к отрадному, и сладостному, и уютно теплому. Как он этим многих раздражает, ан не сдается!

В этом поэзия и позиция Кушнера чрезвычайно близка творческой судьбе Фета, которого критики при жизни не оставляли упреками в равнодушии к “злобе дня”, к социальной несправедливости, к идейной борьбе, корили за бестактный восторг и гедонизм - на фоне народной трагедии. Фет даже таковым критикам ответил в предисловии к первому выпуску “Вечерних огней” в том остроумном смысле, что он, спасаясь от пожара, прыгнул в воду, в реку, а ему туда кричат: “Огня!” “Конечно, - писал он, - никто не предположит, чтобы в отличие от всех людей мы одни не чувствовали, с одной стороны, неизбежной тягости будничной жизни, а с другой, тех периодических веяний нелепостей, которые действительно способны исполнить всякого практического деятеля гражданской скорбью. Но эта скорбь никак не могла вдохновить нас. Напротив, эти-то жизненные тяготы и заставили нас в течение пятидесяти лет по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хоть на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии” .

Впрочем, если Фет поместил свой “спор” в предисловие, не пуская его в стихи, последовательно чистые, и свободные, и суггестивные, то Кушнер, чья поэзия является дневником всех слоев его внутренней жизни, его чувственной мысли (он постоянно включает в стихи рассуждения о ритме, методе, пафосе и текущей литполемике), - аналогичные ответы оппонентам дает - в рифму. Зачастую его стихи напоминают писательский эпистолярий, обращенный к “шелковому” (или отнюдь не шелковому) критику.

Установка Кушнера на принципиальное счастье как на психологическую доминанту своей поэзии с непритворно взволнованной интонацией была выражена в книге “Голос”, в середине пути:

Звезда моя!

В плену туманности высокой

Пример счастливого житья

замечу кстати, что слова подоплека, изнанка, испод, подкладка - в лексиконе Кушнера излюбленные, и это не случайно. В его мире все внешнее имеет второй - мерцающий, и скрытый, и контрастного цвета - смысл. Даже “наивные” пейзажи и натюрморты этого поэта всегда взрывчато метафизичны.

Кушнер - чем дальше, тем настойчивее (прекрасно - повторюсь - зная, до какой степени это травмирует глашатаев апокалипсиса и адептов “гражданской скорби”) - словно назло им описывает, то как моет тарелку с голубым цветочком, то как отдыхает в дачном шезлонге в ожидании чая с коньячком, то как по поручению любимой сторожит кипящее молоко. Он, возмужавши, как поэт и критик в одном лице настаивает на своей принципиальной “любви к предметам”, к креслу, к подлокотникам. Впрочем, так
же - почти эротически - любит он ос, шмелей, ласточек, облака и шум листвы, который (по признанию поэта, именно он, ночной, заоконный) в середине пути удлинил и расшатал его, поначалу четко регулярную, стиховую строку, изменил ритм его лирического дыхания. Только если в ранних стихах эта полемическая любовь к “своему” была направлена против тоталитарного романтизма, то в поздних - против тирании “славы и катастрофы”, связанной для Кушнера прежде всего с победоносным нажимом судьбы и поэзии Бродского. Посвященье ему, вошедшее в финальный раздел “Избранного” (как и мемуары, опубликованные в “Знамени” сразу после смерти друга, и оппонента, и триумфатора), исполнено чистой и высокой гордости этой творческой дружбой, но и - болезненной гордыни, настаивающей на своей отдельности. Замечу, что кушнеровская отдельность в первых книгах была органичнее, естественней - отдельность же, постоянно себя отстаивающая в пикировках, неизбежно надрывнее и зависимей. Как бы предчувствуя это испытание новыми контекстами, Кушнер еще в начале 80-х написал странные и сильные строки:

И звезда о звезду обломает скорее лучи,

Чем, утратив отдельность, с ней в кашицу слиться захочет .

Ни с кем и ни с чем не слился, но некоторые лучи если не обломал, то трансформировал .

Отмечу одно, обозначившееся в последние годы, противоречие - и это не упрек, но констатация пусть чуждого мне, но живого алогизма (и уж тут Кушнер точно не отделен: это общий поздний парадокс целого культурного поколения). Мужественно, и достойно, и брезгливо проигнорировал поэт прямую “злобу” (и впрямь злобу ) дня советского, ни разу не польстив т о м у большому стилю, чем гордится, утверждая даже, что Аполлон присудит ему премию -

За то, что в век идей, гулявших по земле,

Как хищники во мраке,

Я скатерть белую прославил на столе

С узором призрачным, как водяные знаки .

Согласна. И впрямь пускай присудит - присоединяюсь к Аполлону, хотя, сознаюсь, новая самоирония (возможен и такой ее вид) Кушнера кажется мне чуть более честолюбивой, чем прежняя. А может быть, дело в смешении жанров? С годами наш поэт стал интенсивнее вводить альбомные и эпиграммные ноты - в ткань приподнято серьезную, лирическую, а эти слои взаимоприживляются с трудом. Кстати, в большом поэмном произведении - вспомним “Онегина” - этот синтез вполне возможен: вот поэма Кушнеру и мстит за лихой “отказ”, давая знать, что рамки лирического стихотворения не ко всякой нагрузке готовы и порою трещат по швам. Возникает диссонанс.

Поэт в нынешнее время, продолжая как бы настаивать на неангажированной верности частному и малому (условно говоря, скатерке с сопротивленческой изнанкой), нет-нет, а дает ангажированного петуха, который ему ну совсем не к лицу. Я Кушнера очень люблю и потому сразу вспоминаю того же Фета, который со всей его лирической дерзостью и аполитичностью на склоне лет увлекался даже восхищенными посланьями августейшим особам - правда, жанры не смешивая, разводя, - за что революционные демократы (тоже дуболомы смешные!) его старательно бранили... Вот и я туда же. А то вдруг в последних стихах поэт впадает в стиль интервью из прогрессивной - как говорится, нашенской - газеты:

Мне нравятся чужие “мерседесы”,

Я, проходя, любуюсь их сверканьем.

А то, что в них сидят головорезы,

Так ведь всегда проблемы с мирозданьем

Есть, и не те, так эти неудобства.

У меня пометы на полях - эстетические. Во-первых, это уже иначе, чем сказал Бродский (“но ворюга мне милей, чем кровопийца”), и в страшном сне не предполагая, как потрафит бывшим обкомовским работникам. Во-вторых, та же мысль, но куда кратче и строже давным-давно была сформулирована Кушнером и стала крылатым мо: “Времена не выбирают,/ в них живут и умирают”. Любоваться “мерседесами” оставим авторам иной школы, иного зренья, иных приоритетов. Иного ракурса и иной (любимое словцо Кушнера) стиховой ткани . А может быть, здесь имеет место недопонятая мною полупародия (а"ля поэт А. Тиняков) на современный тип затравленно-киничного сознания, и, может быть, перед нами тут не вполне автобиографический герой, а гротескный персонаж ? Не знаю. Не берусь судить окончательно. В любом случае это опять же - новый вид кушнеровской самоиронии.

Вернемся, однако, к главному, к лучшему, к существенно притягательному. Есть в книге два стихотворения, особо замечательных. Это - трагические “Воспоминания” 1979 года с чередой портретов (гибель каждого из персонажей с убийственной краткостью обозначена в скобках), концентрирующей судьбу российской интеллигенции ХХ столетия . И почти зощенковская зарисовка профсоюзного, что ли, собрания “Потом не спишь, перебирая...” (конец 80-х) . Оба говорят о грандиозных возможностях Кушнера как поэта-прозаика. Эти зерна в кушнеровской лирике последних лет всё мощнее набухают, но в полной мере прорасти им еще надлежит. Среди нового случаются яркие стихотворные опыты, возросшие на суглинистой границе с прозой, - здесь на ином витке возвращается ранняя кушнеровская человечность, сострадательная и пристальная: разночинская , неспесивая, полная родства и равенства со всем, что есть.

В одном из стихотворений последнего времени (оно посвящено О. Чухонцеву) поэту снится, что “все мы сидим за столом, в полублеск облачась, в полумрак”... Тут мы опять обнаружим и любимую Кушнером скатерть, и бутыли с вином, и цветы, и последнюю ласточку, и ползущего по скатерти жука. О, как верен наш поэт себе, какой сильный у него, хоть и допотопный, лирический бинокль, какая уникально обаятельная интонация! И как хороша (тут и счастье с трагической подоплекой, и вольное смешенье времен, и новизна, и память, и ребячески интеллектуальный треп, и горький юмор - всё, чем драгоценна кушнеровская Муза) центральная строфа, в которой стихи читает - Пастернак:

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: “Чур, - говорит, - без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!”

Лермонтов и Кушнера слушает: чур-чура.

[«Дружба Народов» 1998, № 8]

АНДРЕЙ АРЬЕВ. ЧТО ОДНАЖДЫ БЛЕСНУЛО В ЧЕРНИЛАХ…

(К 75-летию Александра Кушнера)

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века необычно – не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории») , с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали – врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную, выламывающуюся из времени биографию Кушнер придал характер чеканный:

Времена не выбирают,

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями – преимущественно трагического характера – мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное…»

Свой взгляд на провозглашаемые в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

Это из сборника «Ночной дозор», 1966 года, то есть времени, когда никакие трибуны молодому поэту не светили. Гарцевать на публично объезжаемом литературном пегасе Кушнеру претило и претит – равно во времена принудительного господства в искусстве апологетов соцреализма и во времена спихнувших их с трибун «концептуальных» новаторов.

Конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими политический контекст существования в стороне:

На даче, где речка да поле,

Да куст у плеча моего,

Приезд президента де Голля

Тайна художественных воззрений Кушнера открывается в утверждении, что ближе всего к жизни расположена с ее внешними проявлениями преимущественно не совпадающая поэзия, а не проза и не какой-нибудь иной информативно насыщенный род литературы. Сердцевина поэзии – лирика. Она – жизненная плазма любого искусства. Согласны мы с этим или нет, но в эстетике Кушнера это главное.

В книгах Кушнера поставлены кардинальные для понимания современной поэзии вопросы. И в первую очередь – вопрос о возможности или невозможности поэту ХХ века после Колымы и Освенцима вдохновляться мыслью о «счастливом житье», пускай и с «невыносимой подоплекой», как это происходит у Кушнера.

Вместо пьянящей готовности к смерти с «точкой пули» в конце , его поэзия напоена спокойной готовностью к жизни, к счастливой жизни! Неслыханным, несносным для искусства душевным равновесием, «опрятностью», как заметила Белла Ахмадулина, веет от его поздних книг – еще сильнее, чем от ранних.

Взглянем на заглавия его сборников советской и постсоветской поры: «Таврический сад» (1984), «Дневные сны» (1986), «Ночная музыка» (1991), «Летучая гряда» (2000), «Облака выбирают анапест» (2008)… Что за идиллия «в наш тревожный век»! А ничем он не более «тревожный», чем любой другой, заметил поэт еще в 1976-м:

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает Кушнер в самые что ни на есть серьезные, кризисные годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом

Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

«Поэзия – это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты» , - определил Кушнер.

Куст сирени, тень, прохлада – таков, по его признанию, «общий замысел». И вот что ему в этом замысле открылось:

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если все само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. Об этом – «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости», «оставленности» на земле, как он это сделал – и совсем не в юношеском, а куда как в зрелом возрасте:

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей .

Именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,

Знает об этом вырицкая дорога…

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека среди обыденных забот. Восседает ли он в кресле или на завалинке – всё одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера – боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству».

Никакая «высшая цель» не подвигнет Кушнера назвать злодеяние «подвигом». Никакой Шекспир не заставит найти сочувственные слова тирану:

Ошибался Шекспир, полагая,

Будто извергов мучают сны.

Ричард Третий – наивность какая,

Впечатлительность, чувство вины!

Ну а слава?

«Слава приходит к тем, кого догнали» , - сказал Кушнер. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.

Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),

Ни о славе (летала над нами та птичка – сдохла)…

Вот и получается, что всегда подозревалось: не стоит вся эта слава летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее – на велосипеде вместо мерседеса. Ибо шум листвы в стихах Кушнера – лучшая музыка, и взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера – это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же – толстовский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох

Мигнет с обочины лилово-синим оком –

И лед растаял мой и влажный гнев подсох,

И гневный жар остыл – в сомненье одиноком, –

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? –

Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.

А мир твой горестный, хорош он или плох?

Быть человеком в нем труднее, чем пророком .

Во всех отношениях программное заявление.

Куст – основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть .

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек. Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал – с мишенью.

«Земное» в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным» – эта неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

Что однажды блеснуло в чернилах,

Л И Т Е Р А Т У Р А

Кушнер А. Избранное . (Предисл. И.А. Бродского). СПб, 1997
Кушнер А. Тысячелистник . СПб, 1998
Кушнер А. Стихотворения: Четыре десятилетия . М., 2000

Турбин В. Отражение отражений. – Дружба народов, 1976, № 7
Чупринин С. Александр Кушнер: Под диктовку судьбы . – В кн.: Чупринин С. Крупным планом. М., 1983
Роднянская И. Поэт меж ближайшим и вечным . – В кн.: Роднянская И. Художник в поисках истины. М., 1989
Пэн Д.Б. Мир в поэзии Александра Кушнера . Ростов-на-Дону, 1992
Жолковский А. Поэтика за чайным столом («Сахарница» Александра Кушнера) - «Звезда» 2012, №10.

сайт, посвященный А.С. Кушнеру: http://kushner.poet-premium.ru/

Прозаик прозу долго пишет…

Прозаик прозу долго пишет.
Он разговоры наши слышит,
Он распивает с нами чай.
При этом льет такие пули!
При этом как бы невзначай
Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив,
Летит домой, не чуя ног,
И там судьбой своих героев
Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,
Им зонтик вовремя вручает,
Сначала их в гостях сведет,
Потом на улице столкнет,
Изобразит их удивленье.
Не верю в эти совпаденья!
Сиди, прозаик, тих и нем.
Никто не встретился ни с кем.

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она - молчит.

Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.

Опять она нарядна,
Спокойна, молода.
Легка и чуть прохладна
Последняя беда.

Другую бы дорогу,
В Компьен или Париж...
Но этой, слава богу,
Ее не удивишь.

Свиданьем предстоящим
Взволнована чуть-чуть.
Но дышит грудь не чаще,
Чем в Царском где-нибудь.

Как всякий дух бесплотный
Очерчена штрихом,
Свой путь бесповоротный
Сверяет со стихом.

Плывет она в тумане
Средь чудищ, мимо скал
Такой, как Модильяни
Ее нарисовал.

«Жизнь чужую прожив до конца …»

Жизнь чужую прожив до конца,
Умерев в девятнадцатом веке,
Смертный пот вытирая с лица,
Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,
Что обнять позволяют за сутки
Двух любовниц, двух жен, две войны
И великую мысль в промежутке. Пригождайся нам, опыт чужой,
Свет вечерний за полостью пыльной,
Тишина, пять-шесть строф за душой
И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей
Дарят нас прибавлением жизни,
Звездным небом, рысцой лошадей
И вином, при его дешевизне.

Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость - вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат…
Какое счастье - даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!

Как от этой отстать чепухи?..

Как от этой отстать чепухи?
Ходасевич. Психея. Стихи.
Я-то здесь ни при чем, и квартира
Летней ночью тиха и светла,
И чужая тяжелая лира
Руку вывихнет: так тяжела.

Что же ищет, от счастья дрожа,
В зарифмованной жизни душа?
Почему ей тяжелые строки
Так легки, что к печали своей
Прибавляет чужие итоги,
И чем горше, тем радостней ей?

Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом - расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный - зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?

Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.

Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.

Снова дикая кошка бежит по пятам
Приближается время платить по счетам
Всё страшней ее взгляды:
Забегает вперед, прижимает к кустам -
И не будет пощады.

Всё равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого. Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Придёшь домой, шурша плащом …»

Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
- Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, - скажет, - есть. И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается - держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?

Книгу читая, был ею обижен

Кто стар, пусть пишет мемуары

Кто стар, пусть пишет мемуары, -

Мы не унизимся до них.

Топорщись, куст, сверкайте, фары,

Клубитесь, гребни волн морских!

Я помню блеск потухших взоров

Всех тех, кому был в жизни рад,

Но я не помню разговоров,

Ни тех подробностей, ни дат.

И, прелесть антиквариата

Лишь умозрительно ценя

(И даром мне его не надо!),

Я - друг сегодняшнего дня.

Я не любил шестидесятых,

Семидесятых, никаких,

А только ласточек - внучатых

Племянниц фетовских, стрельчатых,

И мандельштамовских, слепых .

И жизнь былая - не образчик

Того, как строится успех,

И друг мой умерший - не шкафчик,

Чтоб распахнуть его для всех.

Я раб, я Бог, сосредоточась

На смысле жизни, червь и царь ,

Но не жучок я древоточец,

Живущий тем, что было встарь.

По смерти слава хороша

«По смерти слава хороша.

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, - смешную

Построил фразу я, но суть

Решусь шепнуть напропалую.

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Всегда сознательно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент - ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

Такую странность - всё равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э...э...э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю. Кто сказал, что тускнеет земное житьё

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?
Архилох еще пьет, опершись на копьё,
Воин должен всегда на чеку
Быть, поэтому рядом копье и питье,
И спасибо, что не на бегу!

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,
Надо вспомнить себя молодым.
Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,
Я изнежен в сравнении с ним.

И века ни на шаг оттеснить не смогли
Его с жесткой, холмистой фракийской земли:
Где он пил, там он пьет и сейчас,
Опершись на копье, плащ походный в пыли;
Пьет вино за стихи и за нас!

Вот он, первый лирический в мире поэт,
Каково ему! Сам сознает,
Что есть греческий эпос, а лириков нет:
Не Гомер он и не Гесиод.

За короткую вещь я поэму отдам,
За двенадцать стремительных строк!
Он не знает об этом, но тверд и упрям.
Или знает, что не одинок?

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,
И в волненьи любуюсь им издали я,
И, кто знает, в блокноте моем
Иногда, может быть, в полусне забытья
Он царапает что-то копьем.

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА - САША ЖИРНОВА, 9 В, 2014.

Из стих. «В ресницах - радуга и жизни расслоенье…» (сб. «Прямая речь», 1975).

Первый сборник стихов А. Кушнера (1962).

Александр Кушнер. Избранное. СПб: “Художественная литература”, 1997.

Так назывался раздел «Заметок на полях» («Вопросы литературы», 1980, № 1); начинался он так: «Перекличка с предшественниками в современниками. Это явление, несмотря на недоуменные и порицательные отзывы некоторой части критики, - процесс закономерный, естественный и неизбежный» [стр. 212].

Статья «Книга стихов» напечатана в 1973 г. (№ 3).

«Отказ от поэмы» - стих. из сб. «Письмо» (1974). Ср.: «Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар». -

Есть информация, которая как мусор засоряет мозги своей бесполезностью. Приняв в себя ненужное, человек отнимает место в голове у важного и крайне необходимого.

Поэзия - это прыжок через бездну человеческой ограниченности.
Поэтический метод познания - это узнавание вещей не извне, а изнутри.

Человечество разделено потоками устремлений.

Люди до сих пор старательно ищут кусты, в которых можно спрятаться от Бога, от жизни, как она есть, от себя, потому им так дороги лопухи лжи и обмана, мыльные пузыри иллюзий, и так ненавистна правда.

Предназначение записано внутри каждого человека песней его сердца.

Даже там, где один большой даёт, а другой малый принимает возможно равенство величий. Благодарный берущий равен бескорыстно дающему. И корыстно/кичливо дающий меньше благодарно берущего.
Дружба - это равенство величий.

Чужой правильный ответ без правильно поставленного своего вопроса - это неправильный ответ, несмотря на внешнюю правду.

Если я вам кажусь прекрасной - не верьте, я намного хуже.
Если же вы поражены моим уродством - опять не верьте, я - лучше.

Мы своими действиями или бездействием создаём реальность, в которой живём. На самом деле реальностей много, побеждает в итоге та, носители которой наиболее активны.

Зрячие - видят, а злые - ненавидят.

Поэзия - не рифмоплётство, не правила стихосложения, а разговор с Бытием. Вопрошающий всегда немножко Иов: дерзающий, имеющий онтологические основания для своего дерзания, святой и грешный в одночасье, и, главное, свято верящий в добродетельность Творца - как Авраам. Интенсивность его вопрошания предельна, и только поэтому он добывает звезду, недоступную другим, не обожжённым жаждой.

Хорошо быть дураком - всегда кажешься себе умным.

Человек похож на скворечник - он обретает свой подлинный смысл, лишь когда в нём поселится птица.

В смирение не надо рядиться, потому что в смирение человека одевает Бог. Кто обрёл истину, в том будет и нужная форма - смирение. Смирение - одежда истины. А кто самочинно рядится в одежды смирения, чтобы казаться смиренным, тот и выглядит неприглядно, и затрудняет себе восхождение к Богу.

По-настоящему Бог нужен только тому, кто не может удовлетвориться человеческим. Жажда по Богу - вот путь обретения Бога.

В Луче, откликаясь на Зов, мы рождаем свою лученосную Песню

Идущий верным путём, как только встанет на него, найдёт своих исторических попутчиков.

Странно, что некоторые вступают в сговор с диаволом, надеясь «заговорить ему зубы» и получить поблажки. Это в принципе невозможно - по природе вещей. Особенно странно, когда на это рассчитывают как бы верующие люди. Диавол жестоко посмеётся над ними. Спастись отступничеством - невозможно.

Здравомыслие - это совесть, а не интеллект. Движение к здравомыслию - это путь очищения совести.

Только впустив в сердце кого-то другого, можно войти и самому. Потому сказано: кто говорит, что любит Бога, а ближнего своего ненавидит, тот - лжец.


Сегодня Александру Кушнеру исполняется 75 лет
Андрей АРЬЕВ

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века необычно - не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории»), с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали - врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную выламывающуюся из времени биографию Кушнер придал характер чеканный:

Времена не выбирают,
В них живут и умирают.

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями - преимущественно трагического характера - мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное...»

Свой взгляд на провозглашаемые в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

Танцует тот, кто не танцует,
Ножом по рюмочке стучит.
Гарцует тот, кто не гарцует,
С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле
И кто гарцует на коне,
Тем эти пляски надоели,
А эти лошади - вдвойне!

Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком -
И лед растаял мой, и влажный гнев
подсох,
И гневный жар остыл -
в сомненье одиноком, -

Хватает окриков, быть может,
нужен вздох? -
Стою, задумавшись: всех жаль мне
ненароком.
А мир твой горестный, хорош он
или плох?
Быть человеком в нем труднее,
чем пророком.

Во всех отношениях программное заявление. Куст - основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе
свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.


Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек. Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал - с мишенью.

«Земное » в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным» - эта неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

Что однажды блеснуло в чернилах,
То навеки осталось в крови.

Последние новости Санкт-Петербурга по теме:
Что однажды блеснуло в чернилах...

Санкт-Петербург

15 сентября в редакции журнала «Звезда» состоялось чествование петербургского поэта Александра Кушнера.
16:14 16.09.2011 Конкретно.Ру

Что однажды блеснуло в чернилах... - Санкт-Петербург

Сегодня Александру Кушнеру исполняется 75 лет Андрей АРЬЕВ Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэ
00:47 14.09.2011 С.-Петербургские ведомости

Круглый стол на тему «Скульптура как необходимый элемент жизни мегаполиса» прошел в музее городской скульптуры 12 марта.
13.03.2019 ИА Невские Новости Круглый стол на тему «Скульптура как необходимый элемент жизни мегаполиса.
13.03.2019 ИА Невские Новости Режиссером ленты выступил Роман Прыгунов Фото: кадр из фильма «Миллиард» Копания Central Partnership на своем официальном канале в YouTube опубликовала первый трейлер комедии «Миллиард»,
13.03.2019 Петербургский дневник

9 марта в Юношеской библиотеке им. А. П. Гайдара (Большой пр., 18А) прошел праздничный концерт.
13.03.2019 Петроградский район

Где стол, где кресло, где букет.

В кафтане, с пышными усами,
Мужчина с розой полумертвой
Глядит, не зная, что с ней делать.
Вдохнуть тончайший аромат
Ему и в голову, конечно,
Прийти не может (то ли дело -
Сорвать и даме поднести!).
Так и должны себя вести,
Так и должны чуть-чуть небрежно
Мужчины к жизни относиться,
К ее придушенной красе,
Как этот славный офицер
(тут нету места укоризне) -
Чуть-чуть неловко, неумело,
Затем что нечто кроме жизни
Есть: долг и доблесть, например.

"Любил – и не помнил себя, пробудясь…"


Любил – и не помнил себя, пробудясь,
Но в памяти имя любимой всплывало,
Два слога, как будто их знал отродясь,
Как если бы за ночь моим оно стало;
Вставал, машинально смахнув одеяло.

И отдых кончался при мысли о ней,
Недолог же он! И опять – наважденье.
Любил – и казалось: дойти до дверей
Нельзя, раза три не войдя в искушенье
Расстаться с собой на виду у вещей.

И старый норвежец, учивший вражде
Любовной еще наших бабушек, с полки
На стол попадал и читался в беде
Запойней, чем новые; фьорды, и елки,
И прорубь, и авторский взгляд из-под челки.

Воистину мир этот слишком богат,
Ему нипочем разоренные гнезда.
Ах, что ему наш осуждающий взгляд!
Горят письмена, и срываются звезды,
И заморозки забираются в сад.

Любил – и стоял к механизму пружин
Земных и небесных так близко, как позже
Уже не случалось; не знанье причин,
А знанье причуд; не топтанье в прихожей,
А пропуск в покои, где кресло и ложе.

Любил – и, наверное, тоже любим
Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.
Какой это труд и надрыв – молодым
Быть; старым и всё это вынесшим – лучше.
Завидовал птицам и тварям лесным.

Любил – и теперь еще… нет, ничего
Подобного больше, теперь – всё в порядке,
Вот сны еще только не знают того,
Что мы пробудились, и любят загадки:
Завесы, и шторки, и сборки, и складки.

Любил… о, когда это было? Забыл.
Давно. Словно в жизни другой или веке
Другом, и теперь ни за что этот пыл
Понять невозможно и мокрые веки:
Ну что тут такого, любил – и любил.

Куст


Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Какое чудо, если есть…»


Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если всё само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.
Тогда всё тайна, всё секрет.
А жизнь совсем невероятна!
Огонь, несущийся во тьму!
Еще прекрасней потому,
Что невозвратно.

Сложив крылья

Пиры

Андрею Смирнову


Шампанское – двести бутылок,
Оркестр – восемнадцать рублей,
Пять сотен серебряных вилок,
Бокалов, тарелок, ножей,
Закуски, фазаны, индейки,
Фиалки из оранжерей, -
Подсчитано всё до копейки,
Оплачен последний лакей.

И давнего пира изнанка
На глянцевом желтом листе
Слепит, как ночная Фонтанка
С огнями в зеркальной воде.
Казалось забытым, но всплыло,
Явилось, пошло по рукам.
Но кто нам расскажет, как было
Беспечно и весело там!

Тоскливо и скучно!
Сатира
На лестнице мраморный торс.
Мне жалко не этого пира
И пара, а жизни – до слез.
Я знаю, зачем суетливо,
Иные оставив миры,
Во фраке, застегнутом криво,
Брел Тютчев на эти пиры.

О, лишь бы томило, мерцало,
Манило до белых волос…
Мне жалко не этого бала
И пыла, а жизни – до слез,
Ее толчеи, и кадушки
С обшарпанной пальмою в ней,
И нашей вчерашней пирушки,
И позавчерашней, твоей!

«На скользком кладбище, один…»


На скользком кладбище, один,
Средь плит расколотых, руин,
Порвавших мраморные жилы,
Гнилых осин, -
Стою у Тютчевской могилы.

Не отойти.
Вблизи Обводного, среди
Фабричных стен, прижатых тесно,
Смотри: забытая почти
«Всепоглощающая бездна».

Так вот она! Нездешний свет,
Сквозь зелень выбившийся жалко?
Изнанка жизни? Хаос? – Нет.
Сметенных лет
Изжитый мусор, просто свалка.

Какие кладбища у нас!
Их запустенье -
Отказ от жизни и отказ
От смерти, птичьих двух-трех фраз
В кустах оборванное пенье.

В полях загробных мы бредем,
Не в пурпур – в рубище одеты,
Глухим путем.
Резинку дай – мы так сотрем:
Ни строчки нашей, ни приметы.

Сто наших лет
Тысячелетним разрушеньям
Дать могут фору: столько бед
Свалилось, бомб, гасивших свет,
Звонков с ночным опустошеньем.

Уснуть, остыть.
Что ж, не цветочки ж разводить
На этом прахе и развале!
Когда б не Тютчев, может быть,
Его б совсем перепахали.

И в этом весь
Характер наш и упоенье.
И разве Царство Божье здесь?
И разве мертвых красит спесь?
В стихах неискренно смиренье?

Спросите Тютчева – и он
Сквозь вечный сон
Махнет рукой, пожмет плечами.
И мнится: смертный свой урон
Благословляет, между нами.

«Быть классиком – значит стоять на шкафу…»


Быть классиком – значит стоять на шкафу
Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.
О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?
Так чучело ставят: бекаса, сову.
Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить
Жилеты, камзолы.
Не то что раздеться – куска проглотить
Не мог при свидетелях, – скульптором голый
Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком – в классе со шкафа смотреть
На школьников; им и запомнится Гоголь -
Не странник, не праведник, даже не щеголь,
Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:
Не надо выдумывать, жизнь фантастична!
О юноши, пыль на лице, как чулок!
Быть классиком страшно, почти неприлично.
Не слышат: им хочется под потолок.

«И после отходно́й, не в силах головы…»


И после отходно́й, не в силах головы
Поднять с подушки, всё еще узнать пытался
Подробности о взятии Хивы.
Зачем они ему? Ведь он переселялся
В ту область, где Хива – такой же звук пустой,
Как Царское Село.
В окне шумели липы,
И жизни сладкий бред, умноженный листвой,
Смерть заглушал ему, ее тоску и хрипы.

А мы, прочтя о том, как умер кто-нибудь,
Примериваем смерть тайком к себе чужую:
Не подойдет ли нам? Пожалуй, эта жуть
Могла пожутче быть, попробуем другую.
Я столько раз в других мерцал и умирал,
Что собственную смерть сносил наполовину:
Помят ее рукав и вытерт матерьял.
В ночь выходя, ее, как старый плащ, накину.

«Ребенок ближе всех к небытию…»


Ребенок ближе всех к небытию.
Его еще преследуют болезни,
Он клонится ко сну и забытью
Под зыбкие младенческие песни.

Его еще облизывает тьма,
Подкравшись к изголовью, как волчица,
Заглаживая проблески ума
И взрослые размазывая лица.

Еще он в белой дымке кружевной
И облачной, еще он запеленут,
И в пене полотняной и льняной
Румяные его мгновенья тонут.

Туманящийся с края бытия,
Так при смерти лежат, как он – при жизни,
Разнежившись без собственного «я»,
Нам к жалости живой и укоризне.

Его еще укачивают, он
Что помнит о беспамятстве – забудет.
Он вечный свой досматривает сон.
Вглядись в него: вот-вот его разбудят.

«Контрольные. Мрак за окном фиолетов…»


Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать – пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой
Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.
Ах, детства во все времена крутолобый
Вид – вылеплен строгостью и заморочен.
И я просыпаюсь во тьме полуночной
От смертной тоски и слепящего света
Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,
И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:
Проверки и промахи, трепет невольный,
Любовная дрожь и свидание даже -
Всё это не стоит той детской контрольной.
Мы просто забыли. Но маленький школьник
За нас расплатился, покуда не вырос,
И в пальцах дрожал у него треугольник.
Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

Посещение


Я тоже посетил
Ту местность, где светил
Мне в молодости луч,
Где ивовый настил
Пружинил под ногой.
Узнать ее нет сил.
Я потерял к ней ключ.
Там не было такой
Ложбины, и перил
Березовых, и круч -
Их вид меня смутил.

Так вот оно что! Нет
Той топи и цветов И никаких примет,
И никаких следов.
И молодости след
Растаял и простыл.
Здесь не было кустов!
О, кто за двадцать лет
Нам землю подменил?

Неузнаваем лик
Земли – и грустно так,
Как будто сполз ледник
И слой нарос на слой.
А фильмов тех и книг
Чудовищный костяк!
А детский твой дневник,
Ушедший в мезозой!

Элегии чужды
Привычкам нашим, – нам
И нет прямой нужды
Раскапывать весь хлам,
Ушедший на покой,
И собирать тех лет
Подробности: киркой
Наткнешься на скелет
Той жизни и вражды.

В журнале «Крокодил»
Гуляет диплодок,
Как символ грозных сил,
Похожий на мешок.
Но, может быть, всего
Ужасней был бы вид
Для нас как раз того,
Чем сердце дорожит.

Есть карточка, где ты
С подругой давних лет
Любителем заснят.
Завалены ходы.
Туманней, чем тот свет.
Бледней, чем райский сад.
Там видно колею,
Что сильный дождь размыл.
Так вот – ты был в раю,
Но, видимо, забыл.

Я «Исповедь» Руссо
Как раз перечитал.
Так буйно заросло
Всё новым смыслом в ней,
Что книги не узнал,
Страниц ее, частей.
Как много новых лиц!
Завистников, певиц,
Распутниц, надувал.
Скажи, знаток людей,

Ты вклеил, приписал?
Но ровен блеск полей
И незаметен клей.
А есть среди страниц
Такие, что вполне
Быть вписаны могли
Толстым, в другой стране,
Где снег и ковыли.
Дрожание ресниц,
Сердечной правды пыл.

Я тоже посетил.
Наверное, в наш век
Меняются скорей
Черты болот и рек;
Смотри: подорван тыл.
Обвал души твоей.
Не в силах человек
Замедлить жесткий бег
Лужаек и корней.

Я вспомнил москвичей,
Жалеющих Арбат.
Но берег и ручей
Тех улиц не прочней
И каменных наяд.

Кто б думал, что пейзаж
Проходит, как любовь,
Как юность, как мираж, -
Он видит ужас наш
И вскинутую бровь.
Мемориальных букв,
На белом – золотых,
Экскурсоводок-бук,
Жующих черствый стих,
Не видно. Молочай
Охраны старины
Не ведает. Прощай!
Тут нашей нет вины.

Луга сползают в смерть,
Как скатерть с бахромой.
Быть может, умереть -
Прийти к себе домой,
Не зажигая свет,
Не зацепив ногой
Ни стол, ни табурет.

Смеркается. Друзей
Всё меньше. Счастлив тем,
Что жил, при грусти всей,
Не делая проблем
Из разности слепой
Меж кем-то и собой,
Настолько был важней
Знак общности людей,
Доставшийся еще
От довоенных дней

И нынешних старух,
Что шли, к плечу плечо,
В футболках и трусах,
Под липким кумачом,
С гирляндами в руках.
О тополиный пух
И меди тяжкий взмах!
Ведь детство – это слух
И зренье, а не страх.

Продрался напролом,
Но луга не нашел.
Давай и мы уйдем
Легко, как он ушел.

Ты думал удивить
Набором перемен,
Накопленных тобой,
Но мокрые кусты
Не знают, с чем сличить
Отцветшие черты,
Поблекший облик твой,
Сентиментальных сцен
Стыдятся, им что ты,
Должно быть, что любой.

И знаешь, даже рад
Я этому: наш мир -
Не заповедник; склад
Его изменчив; дыр
Не залатать; зато
Новехонек для тех,
Кто вытащил в лото
Свой номер позже нас,
Чей шепоток и смех
Ты слышишь в поздний час.

В вагоне


Поскрипывал ремень на чемодане,
Позвякивала ложечка в стакане,
Тянулся луч по стенке за лучом.
О чем они? Не знаю. Ни о чем.
Подрагивали пряжки и застежки.
Покачивались платья и сапожки.
Подмигивал, помаргивал плафон.
Покряхтывал, потрескивал вагон.
Покатая покачивалась полка.
Шнурок какой-то бился долго-долго
О стенку металлическим крючком.
О чем они? Не знаю. Ни о чем.
Усни, усни, усни, сгрузили бревна.
К восьми, к восьми, к восьми, нет, в девять ровно.
Всё блажь, пустяк, прости меня, всё бред.
Попробуй так: да – да, а нет – так нет.
Ах, стуки эти, скрипы, переборы,
Сдавался я на эти уговоры,
Склонялся и согласен был с судьбой,
Уговоренный пряжкой и скобой.

«Я не люблю Восток, не понимаю…»


Я не люблю Восток, не понимаю
Любви к пустыням, зною и коврам,
К его камням, с орнаментом по краю,
К его цветистым, вкрадчивым речам,
К его стихам, в которых что ни слово,
То или роза, или самоцвет,
И мглой лиловой Павла Кузнецова
В музеях я тем горестней задет,
Что эти сны миражные, чужие
Не снятся мне, и втайне сознаю
Свою ущербность, видя, как другие
Находят рай при жизни в том краю,
Где я – лишь зной да пыльную мороку.
Богат Восток, и жалких этих строк
Он не прочтет, и лень, и, слава богу,
Не повредит Востоку холодок.

Есть у меня приятель, он родился
В Москве, но выбрал сладкий этот плен,
Раздался в скулах, весь преобразился
И стал что твой таджик или туркмен.
Национальность – странная забота,
Она проходит. Сердце, прилепясь
К иной земле, сбивается со счета,
В другой узор уверовав и вязь.

И я, к иным присматриваясь строчкам,
Ища пример себе в чужих стихах,
Смотрю: они посыпаны песочком,
Сухим, сплошным, скрипящим на зубах,
И хвалят степь, и требуют отваги.
Песчинкой стать – противится душа.
Ах, листьев ей, и облачка, и влаги,
С балкона в ночь летящего стрижа!

Кружево


Суконное с витрины покрывало
Откинули – и кружево предстало
Узорное, в воздушных пузырьках.
Подобье то ли пены, то ли снега.
И к воздуху семнадцатого века
Припали мы на согнутых руках.

Притягивало кружево подругу.
Не то чтобы я предпочел дерюгу,
Но эта роскошь тоже не про нас.
Про Ришелье, сгубившего Сен-Мара.
Воротничок на плахе вроде пара.
Сними его – казнят тебя сейчас.

А все-таки как дышится! На свете
Нет ничего прохладней этих петель,
Сквожений этих, что ни назови.
Узорчатая иглотерапия.
Но и в стихах воздушная стихия
Всего важней, и в грозах, и в любви.

Стих держится на выдохе и вдохе,
Любовь – на них, и каждый сдвиг в эпохе.
Припомните, как дышит ночью сад!
Проколы эти, пропуски, зиянья,
Наполненные плачем содроганья.
Что жизни наши делают? Сквозят.

Опомнимся. Ты, кажется, устала?
Суконное накинем покрывало
На кружево – и кружево точь-в-точь
Песнь оборвет, как песенку синица,
Когда на клетку брошена тряпица:
День за окном, а для певуньи – ночь.

"Был туман. И в тумане…

Я. Гордину


Был туман. И в тумане
Наподобье загробных теней
В двух шагах от французов прошли англичане,
Не заметив чужих кораблей.

Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта,
Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз,
Слишком много азарта
Он вложил в это дело: упущен француз.

А представьте себе: в эту ночь никакого тумана!
Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит.
И тогда – ничего от безумного шага и плана,
Никаких пирамид.

Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица.
И двенадцатый год, и роман-эпопея, – прости.
О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица,
Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути.

Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты,
Всё, чего так стыдятся историки в ней.
Им на жесткую цепь хочется посадить варианты,
А она – на корабль и подносит им с ходу – сто дней!

И за то, что она не искусство для них, а наука,
За обидой не лезет в карман.
Может быть, она мука,
Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.

Сложив крылья


Крылья бабочка сложит,
И с древесной корой совпадет ее цвет.
Кто найти ее сможет?
Бабочки нет.

Ах, ах, ах, горе нам, горе!
Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва.
Словно в греческом хоре
Строфа и антистрофа.

Как богаты мы были, да всё потеряли!
Захотели б вернуть этот блеск – и уже не могли б.
Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали.
Царь Эдип.

Радость крылья сложила
И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.
Чем душа дорожила,
Стало мукой сплошной.

И меняется почерк,
И, склонясь над строкой,
Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,
Показавшийся бабочкою под рукой.

И смеркается время.
Где разводы его, бархатистая ткань и канва?
Превращается в темень
Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.

Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало:
И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!
И душа обмирала -
Да мне голос шепнул: «Не туда ты глядишь!»

Ах, ах, ах, зорче смотрите,
Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.
Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде,
Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершенное втайне, оно совершенно темно.
Не оставит и щелку,
Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.

Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила,
Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли.
Отойдем – и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила
В разноцветной пыли!

«…»


Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
На сломанных крыльях разбитых стрекоз,
Их круглые линзы, бинокли, очки,
Чешуйки, распорки, густую пыльцу,
Их усики, лапки, зацепки, крючки,
Оборки, которые были к лицу.

Сентябрь выметает широкой метлой
Хитиновый мусор, наряд кружевной,
Как если б директор балетных теплиц
Очнулся – и сдунул своих танцовщиц.
Сентябрь выметает метлой со двора
За поле, за речку и дальше, во тьму,
Манжеты, застежки, плащи, веера,
Надежды на счастье, батист, бахрому.

Прощай, моя радость! До кладбища ос,
До свалки жуков, до погоста слепней,
До царства Плутона, до высохших слез,
До блёклых, в цветах, элизийских полей!

Звуковая волна

«С той стороны любви, с той стороны смертельной…»


С той стороны любви, с той стороны смертельной
Тоски мерещится совсем другой узор:
Не этот гибельный, а словно акварельный,
Легко и весело бегущий на простор.

О боль сердечная, на миг яви изнанку,
Как тополь с вывернутой на ветру листвой,
Как плащ распахнутый, как край полы, беглянку
Вдруг вынуждающий прижать пальто рукой.

Проси, чтоб дунуло, чтоб с моря в сад пахнуло
Бодрящей свежестью волн, бьющихся о мыс,
Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло -
И мы увидели его ворсистый смысл.

«Там – льдистый занавес являет нам зима…»


Там – льдистый занавес являет нам зима,
Весной подточенная; там – блестит попона;
Там – серебристая, вся в узелках, тесьма;
Там – скатерть съехала и блещет бахрома
Ее стеклянная; и капает с балкона;

Там – щетка видится; там – частый гребешок;
Там – остов трубчатый, коленчатый органа;
Там – в снег запущенный орлиный коготок,
Моржовый клык, собачий зуб, бараний рог;
Там – шкурка льдистая, как кожица с банана;

Свеча оплывшая; колонны капитель
В саду мерещится; под ней – кусок колонны -
Брусок подмокший льда, уложенный в постель,
Увитый инеем, – так обвивает хмель
Руины где-нибудь в Ломбардии зеленой.

Всё это плавится, слипается, плывет.
Мы на развалинах зимы с тобой гуляем.
Культура некая, оправленная в лед,
В слезах прощается и трещину дает.
И воздух мартовский мы, как любовь, вдыхаем.

«Не о любви – о шорохе высоком…»


Не о любви – о шорохе высоком
В листве глухой листочка одного,
Как будто бред в беспамятстве глубоком -
И не унять, не выровнять его.

Не о любви – о выбившейся прядке,
О тихом вздохе, вырвавшемся вдруг;
Не о любви – о тайне и догадке,
Но так темно, так призрачно, мой друг.

Не о любви – о доблести и долге.
Какой Корнель внушает нам строфу?
Не о любви – о вздохе и обмолвке,
О холодах, о рюмочке в шкафу.

Уже и ночь выносят на носилках,
И звездный блеск висит на волоске,
А он всё бьется, скорченный, в прожилках,
И шелестит, как жилка на виске.

«Блеск такой – не нужна никакая цветочная Ницца…»

Валерию Попову


Блеск такой – не нужна никакая цветочная Ницца.
Невозможно весной усидеть взаперти.
И скворцу говорю: «Полетай, если птица!»
И сирени: «Пожалуйста, если сирень, то цвети!»

Человек недоволен: по-прежнему плохо со смыслом
Жизни; нечем помочь человеку, зато хорошо
Со скворцом и сиренью, которая шапкой нависла
И в лицо ему дышит безгрешно, бездумно, свежо.

И когда б развели тех налево, а этих направо,
Всё равно, и в слезах, он примкнул бы к тому большинству,
Для которого жизнь даже если и боль, и отрава,
То – счастливая боль, так лучи заливают листву!

«Как клен и рябина растут у порога…»


Как клен и рябина растут у порога,
Росли у порога Растрелли и Росси,
И мы отличали ампир от барокко,
Как вы в этом возрасте ели от сосен.
Ну что же, что в ложноклассическом стиле
Есть нечто смешное, что в тоге, в тумане
Сгустившемся, глядя на автомобили,
Стоит в простыне полководец, как в бане?
А мы принимаем условность как данность.
Во-первых, привычка. И нам объяснили
В младенчестве эту веселую странность,
Когда нас за ручку сюда приводили.
И эти могучие медные складки,
Прилипшие к телу, простите, к мундиру,
В таком безупречном ложатся порядке,
Что в детстве внушают доверие к миру,
Стремление к славе. С каких бы мы точек
Ни стали смотреть – всё равно загляденье.
Особенно если кружится листочек
И осень, как знамя, стоит в отдаленье.

«Если камешки на две кучки спорных…»

Е. Невзглядовой


Если камешки на две кучки спорных
Мы разложим, по разному их цвету,
Белых больше окажется, чем черных.
Марциал, унывать нам смысла нету.
Если так у вас было в жестком Риме,
То, поверь, точно так и в Ленинграде
Где весь день под ветрами ледяными
Камни в мокром красуются наряде.

Слышен шелест чужого разговора.
Колоннада изогнута, как в Риме.
Здесь цветут у Казанского собора
Трагедийные розы в жирном гриме.
Счастье – вот оно! Театральным жестом
Тень скользнет по бутонам и сплетеньям.
Марциал, пусть другие ездят в Пестум,
Знаменитый двукратным роз цветеньем.

«И пыльная дымка, и даль в ореоле…»


И пыльная дымка, и даль в ореоле
Вечернего солнца, и роща в тумане.
Художник так тихо работает в поле,
Что мышь полевую находит в кармане.

Увы, ее тельце смешно и убого.
И, вынув брезгливо ее из кармана,
Он прячет улыбку. За Господа Бога
Быть принятым все-таки лестно и странно.

Он думает: если бы в серенькой куртке,
Потертой, измазанной масляной краской,
Он сунулся б тоже, сметливый и юркий,
В широкий карман за теплом и за лаской, -

Взовьются ли, вздрогнут, его обнаружа?
Придушат, пригреют? Отпустят на волю?
За кротость, за вид хлопотливо-тщедушный,
За преданность этому пыльному полю?

Волна


Волна в кружевах,
Изломах, изгибах, извивах,
Лепных завитках,
Повторных прыжках и мотивах;
Волна с бахромой,
С фронтоном на пышной вершине
Над ширью морской.
Сверкай, Борромини, Бернини!

И грохот, и гул.
Привольно, нарядно, высоко.
На небо, от брызг заслонившись ладонью,
взглянул:
И в небе – барокко!
Плывут облака:
Гирлянды, пилястры, перила.
Какая рука
Причудливо так их слепила?

Ученый знаток,
Твоих мне не надо усилий:
Мне ясен исток
И происхождение стилей!
Как шторм или штиль,
Тебя не спросясь, как погода,
Меняется стиль.
Искусство – свобода!

От веяний в нем,
Заимствований и влияний
Еще веселей. При безветрии полном уснем,
Проснемся при грохоте.
О, исполненье желаний!
Сижу за столом.
Неровно дыханье и сбои
Сердечные – ритм заставляют ходить ходуном,
Ворочая мысли, как камни в прибое.

Сюжетный костяк
Отставлен, с его несвободой
И скукой. Итак,
Мне нравится то, что «бессмысленной» названо
одой.
Крушение строк,
Поэт то могуч, то бессилен.
Но этот порок
В ней выдержан и продуктивен:

Он призван явить
Растерянность и утомленье,
Чтоб мы оценить
Тем выше могли вдохновенье.
Как волны у скал,
Как рушащаяся громада.
А я так устал,
Что и притворяться не надо.

Нам фора дана -
Лет десять: взрослели мы позже.
Возьми дорогие из прошлых времен имена:
Мы – старше, а сердцем – моложе И крепко струна
На грифе зажата, а всё же…
А всё же волна
И наша – на выдохе тоже.

«Что, весело жить?» -
Так спросят чудно и нелепо.
«Жизнь лучше, чем быть
Могла бы, но хуже, чем мне бы
Хотелось», – у врат
Отвечу загробного края,
Где тени стоят,
Усталых гостей поджидая.

Что, можно входить?
Притушат сиянья и нимбы.
Мы лучше, чем быть
Могли бы, но хуже, чем им бы
Хотелось. Гулять
Степенно, как по Эрмитажу?
По правде сказать,
Я будущей жизни не жажду.

Я эти стихи
Писал, вопреки Гераклиту:
Как в те же грехи,
Входил в эти строфы, по виду
Похожие друг
На друга, хотя в Ленинграде
Заканчивал их, вспоминая на севере юг,
А начал – в Крыму, к меловой прислонясь балюстраде.

Я помню: любви,
Казалось, конца не настанет,
Как жестким, в крови,
Безвыходным мукам титаньим,
И в эту волну
Кидался, ища отвлеченья.
И вдруг оказалось, что боль моя меньше в длину,
Чем стихотворенье.

Я в жизни стыжусь
Признаний, в стихах же всё чаще
Себе я кажусь
Чудовищем с глазом горящим,
Испортившим жизнь
Себе и любимым и снова
Всплывающим ввысь
Для мокрого, точного слова.

Читатель и друг!
Что делать с волной звуковою?
Накатит – и вдруг
Меня выдает с головою, -
И вот под рукой
Твоей, с трепыханьем и дрожью,
Мертвею и гасну на белой странице сухой
Со всей моей правдой и ложью.

Что может быть тел
Застывших жалчей и желейных?
Но я пролетел
Давно, это звук мой в отдельных Разводах, витках,
Отставший от собственной жизни.
Но, видно, в стихах
Есть что-то от крови и слизи.

Мне стыдно, что я
Твое занимаю вниманье.
И разве твоя
Жизнь скрытая – не содроганье,
Не смертный порыв,
Не волны в слепящем уборе?
Брезгливость смирив,
Как краба, швырни меня в море!

Мы жили с тобой
В одно небывалое время,
И общий прибой
Нас бил в подбородок и темя,
И прожитых лет
Вне строк стиховых не воротишь.
Ты – книгу и плед
Под мышку – и с пляжа уходишь.

Но тут, стороной
Узнав, что я гибну и стыну,
Приходит за мной
И тащит обратно в пучину -
Волна в завитках,
Повторных прыжках и мотивах,
Крутых временах,
Соленых и всё же – счастливых!

Из запасника

Памяти Ахматовой

1. «Волна темнее к ночи…»"

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она молчит.

Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента

Вещь среди других вещей и в совокупности с ними образует содружество независимых вещей, каждая из которых может свободно собой распоряжаться. Неповторимость, самодостаточность и самосоотнесенность вещей, феноменологическая множественность бытия – вот другой аспект метафорической интенции. Иначе говоря, в метафоре как средстве поэтики мы прозреваем не столько реальность Единого, сколько реальность множественного бытия. В этом случае метафора является ярчайшим феноменологическим подтверждением персоналистической структуры мира. Не случайно за героями в искусстве закрепилось название персонажа.

Стихотворение Введенского «Мне жалко, что я не зверь» выражает эту двухаспектную, разнонаправленную интенцию метафорирования:

«Мне страшно, что я при взгляде на две одинаковые вещи не замечаю, что они различны, что каждая живет однажды.

Мне страшно, что я при взгляде на две одинаковые вещи не вижу, что они усердно стараются быть похожими» (51. С.184).

«Мне страшно» – следствие конечности человеческого существования.

«Мы сядем с тобою ветер на этот камушек смерти...

Мне трудно, что я с минутами, меня они страшно запутали» (51. С.183).

Отсюда – опыт трансценденции, точнее, попытка трансценденции, желание быть другим, стать каждой вещью, то есть обнаружить в себе другого, стать другим собой.

«Еще есть у меня претензия, что я не ковер, не гортензия» (там же).

Метафора как способ бытия вещей в художественном опыте знает свои онтическиконкретные формы и приемы. Так, в романе герои обособляются и отождествляются, актуализируются в метафорических отношениях контакта и дистанции, они интерпретируют друг друга, повторяют и в тоже время уходят в себя, замыкаются, персонализируются. В частности, провоцирование смысловой целостности «главного героя» в романе (или нескольких главных героев) только в системе персонажей происходит за счет их метафорического соотнесения с второстепенными персонажами, персонажамидвойниками или, наоборот, персонажамиантагонистами, со специальным персонажамипосредниками, наконец, с прямой точкой зрения автора (60. С.73131). Есть также и живописные, пластические, музыкальные метафоры. Схему визуальной метафоры приводит Людвиг Витгенштейн в «Философских исследованиях», называя ее «ЗУ головой» (38. С.278). Это рисунок головы, в которой можно увидеть и голову зайца, и голову утки. «Два в одном» – схема визуальных превращений и различий. Живописная метафора более наглядно, чем литературная, вскрывает не пространственный, а темпоральный характер метафоры. Взаимосоотнесенность вещи с другими вещами и с самой собой имеет не пространственную, а временную природу. Вступить в метафорические отношения – значит попасть в определенное время, время переживания. Игра различий и подобий, в которые оказывается втянут предмет в метафоре есть способ выяснения предметом своего собственного, поиска собственной целостности. Как пишет Г.Амелин, «метафора как целостное событие имеет дело не с отождествлением разных предметов, а с различием внутри одного предмета, отличением предмета от самого себя. Точнее, точка уподобления двух разных предметов является точкой расподобления предмета с самим собой... Предмет начинает длиться, времениться, делает шпагат во времени» (39. С.268).

По принципу «ЗУ головы» построены такие известные картины Сальвадора Дали, как «Невидимый человек», «Рынок рабов и невидимый бюст Вольтера», «Портрет Мэй Уэст», «Метаморфоза Нарцисса», картина «Женщинабутылка» Рене Магритта, «Библиотекарь» Д.Арчимбольдо (XVI в.) и множество других картин. Но это не единственный способ живописного метафорирования. Диалогическая метафорическая провокация вещи на полотне осуществляется разными способами: перенесением в чуждый ей предметный контекст, с которым она вступает в синтаксические отношения, например, «Шесть появлений Ленина на рояле» Дали или некогда скандальное полотно «Завтрак на траве» Э.Мане, в непривычную световую и цветовую среду, трансформированием контуров вещи, деформациями, системой сдвигов. По сути сдвиг – другое название метафоры, поскольку предполагает движение, передвижение вещи из модуса «про» в модус «пере», где она предстает неизвестной и непредвиденной (50). Даже на первый взгляд такой неметафорический жанр живописи, как натюрморт, в своем историческом развитии отражает судьбу вещи в ее антиномической художественной реализации – становиться между общим и индивидуальным, универсальным и неповторимым (40). Везде, где вещь вступает в тесные синтаксические отношения с окружением, она живет повторениями и различиями, превращениями и отсылками.

Кино знает свою «тесноту стихового ряда» (Ю.Тынянов), свои приемы метафорирования. Монтаж позволяет переносить действие или состояния с предметов на предметы, игра планами устанавливает чисто кинематографическую соотносительность, где вещи идут не друг за другом, а как бы вместо друг друга, вставая на чужое место, тем самым провоцируя смысловое становление. Классический пример – монтаж избиения рабочей демонстрации с кадрами бойни в фильме «Стачка» С.М.Эйзенштейна. Тынянов так описывает кинометафору: «Теперь, если после кадра, на котором крупным планом дан человек на лугу, будет следовать крупным планом же кадр свиньи, гуляющей тут же, – закон смысловой соотносительности кадров и закон вневременного, внепространственного значения крупного плана победит такую, казалось бы, натуралистическую мотивировку, как одновременность и однопространственность прогулки человека и свиньи; в результате такого чередования кадров получится не временная или пространственная последовательность от человека к свинье, а смысловая фигура сравнения: человексвинья» (41. С.334).

Необычный ракурс переносит вещь со своего места, ракурсы меняются непрерывно – вещь непрерывно перемещается, соотношения вещей и людей на экране непрерывно перестраиваются. Перестраивается смысл. Смысл входит во время «пере». У кино есть более, чем у любого другого искусства, возможностей перемещать, смещать, переносить, замещать – провоцировать вещи на самоакуализацию.

Мы привыкли употреблять устойчивые искусствоведческие термины, типа аллегории и символа, гротеска и сравнения, сегодня наперебой говорят о симулякре. Но все эти тропы имеют одно онтологическое основание – отношение, структуру «от... к...», а последняя и есть «переход», «перенос» смысла от чегото к чемуто, одним словом, метафора. Именно метафора как ноэтический способ бытия художественного опыта, как учредитель отношения является онтологическим основанием, фундаментом всего множества художественных тропов.

В частности, символ есть такая метафора, конечный пункт которой неизвестен. Метафора – перенесение места на другое место, передислокация, перестановка, перетаскивание, вечный переезд с места на место. Человек, переносящий ношу на своих плечах, например, мебель при переезде на другую квартиру, живет в это время в состоянии метафоры. Куда он ее переносит, просматривается довольно отчетливо, однако это не устраняет всю неуместность происходящего и не дает надежды на окончательную оседлость. Новое место заранее дано как новая точка переноса. Символ усиливает метафору. Он тоже есть перенос, но куда именно – совершенно не ясно. Это перенос сразу во все стороны. Символ всегда символизирует чтото, но это чтото неизвестно. Поэтому мы пытаемся разгадать, дешифровать символ. Симулякр же отличается от символа тем, что он есть перенос в никуда, отсылка в ничто. Поэтому он совершенно не требует расшифровки. Симулякр – апофатическая конструкция, о которой нельзя сказать, что она ничего не обозначает. Она обозначает именно ничего, символизирует ничего, она может быть всем, то есть ничем. Симулякр – это абсолютная метафора и абсолютный способ жизни в модусе «пере».

Если с символом, сравнением, симулякром, метаморфозой метафора находится, так сказать, на одной горизонтальной оси, будучи ее фундирующим основанием, то с метонимией она образует как бы перпендикуляр. В терминах лингвистики это оси селекции и субституции. Роман Якобсон придал метафоре и метонимии принципиально полярный характер взаимоотношений, пронизывающих не только речь и язык, но также искусство и вообще любой смысловой процесс в индивидуальном или коллективном сознании (54). Именно метафора делает метонимию художественной. Метонимия выделяет предмет, окликает целое по его части. Но становление целого в его части, поиск вещи своего «истинного лица», своей «другости» обеспечивается метафорой. Метафора в художественном опыте провоцирует метонимически представленную вещь на представление непредставимого, вводит вещь в различение самой себя, осуществляет с ней диалог.

В истории метафорирования поражает постоянство одного онтическиконкретного типа метафоры. Оно заслуживает упоминания, хотя бы уже потому, что имеет эту историю, а также, потому что в ней художественный опыт открывается с непредвиденной стороны. Назовем этот тип метафоры «культурнатурным». Он характерен для всех искусств, для архитектуры с ее растительными орнаментами, для живописи с ее био и зооморфизмом, для скульптуры, черпающей источник формы в природе, для литературы и кино. Так, например, огромное количество поэтических метафор имеют один постоянный, уходящий корнями в прошлое тип образования – перенос состояний и свойств, принадлежащих «миру природы» в «мир культуры» и наоборот, точнее, обнаружения одного в другом, так что границы их проблематизируются. Этот тип метафоры настолько постоянен, что вся сложная динамика нерасчлененной поэтической работы, напряженная и возвышенная игра в уме словесными переборами, реальное переживание, естественно, не подразделяющее предметы на классы, могут даже показаться шокирующе стереотипной реализацией лежащей в основании примитивной схемы. Причем, судя по различным автобиографиям поэтов, такие реализации приносят им глубочайшее удовлетворение. Александр Кушнер, произнеся «Евангелие от куста жасминового...» (35. С.172), наверно, испытал колоссальное удовлетворение. Или Заболоцкий, когда ему почудилось, что «Как маленький Гамлет, рыдает кузнечик» или «Уже умолкла лесная капелла» (42. С.191, 183) («культурнатурный» тип метафоры пронизывает все творчество Заболоцкого). Или Пастернак, оказавшийся свидетелем «Идущего бурно собранья // Деревьев над кровельной дранью» (31. С.180). Или Хлебников, разглядевший в морже голову Ницше, а в носороге – Ивана Грозного, и для которого «чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, оком имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном искусстве, с которым они подхватывают на лету брошенную тюленям воду» (43. С.186187). Или, наконец, Гораций, заключив, что «Как листы на ветвях изменяются вместе с годами, // Прежние ж все облетят, – так слова в языке» (44. С.344). И Гораций в этом ряду не будет самым древним автором. Причем то, что сравнивают, и то, с чем сравнивают могут меняться местами. Если Заболоцкий сравнивает лес с капеллой, то Мандельштам орган сравнивает с лесом: «Стрельчатый лес органа», хотя и у него «Стволы извилисты и голы, // Но все же арфы и виолы».

У Мандельштама одновременно и «колоннада рощи», и «роща портиков» (19. С.67, 38, 230). У тех или иных художников в те или иные эпохи частотность и мера оригинальности в осуществлении такого типа метафоры различны. Но принципиально то, что он почти везде есть, к какому бы направлению автор не принадлежал, какую бы эстетику не исповедывал.