Анализ отрывка из эпического произведения. Потерянное сердце Сердце было потеряно навеки у придорожной канавы

Машину я оставил на улице под липами – они сильно выросли, – а сам зашел под каменный свод ворот и оглядел двор. Все тут было прежним, как двадцать пять лет назад. Справа – красного кирпича стена потребсоюзовского склада, слева – пыльная трущобка индивидуальных сараев, а в глубине двора – уборная, помойка и длинная приземистая арка глухих ворот. Там в углу в благословенном полумраке, навеки пропахшем карболкой и крысоединой, я и поймал двадцать пять лет тому назад чьего-то петуха – оранжевого, смирного и теплого. Я спрятал его под полу зипуна, и всю ночь мы просидели с ним в городском парке недалеко от базара. Через ровные промежутки времени я пересаживал петуха на другое место – то под левую, то под правую мышку, – это было в марте, и каждый раз, повозясь и успокоясь под зипуном, петух порывался запеть. Утром я продал его за шесть рублей. Этого мне вполне хватило, чтобы отправиться дальше, в Москву…
Да, все в этом дворе было мне памятно, все оказалось непреложно сущим, нужным моей жизни. Стоило ли его стыдиться и вычеркивать из памяти? Я не стал долго раздумывать над тем, что скажу незнакомым людям, и вошел в пахучий коридор знакомого серого дома. Жили тут густо. Я насчитал пять дверей направо и шесть налево, и все они были обиты по-разному и разным. Я выбрал дверь под войлоком, – тут должны обитать люди пожилые, – и постучал, прислушиваясь к тому, что выделывало мое сердце: оно билось так же трепетно и гулко, как и тогда, с петухом.
Открыла мне маленькая ладная старушка в белом фартуке и белом платке.
– А он только что уехал на речку, – хлопотливо сказала она. – Нешто вы не встретились?
Она обозналась – в коридоре был сумрак и чад.
– Я не к нему. Я к вам, – сказал я.
– Ах ты господи прости, а я подумала – Виктор…
Женщина кругло поклонилась мне, приглашая, и попятилась в комнату. Я вошел, встал у дверей и стащил берет, – в углу под потолком висела икона, а перед нею на цепочке из канцелярских скрепок покачивалась стограммовая рюмка и в ней, накренясь к иконе, стояла и горела толстая стеариновая свечка.
Икона, цепочка из скрепок и эта наша парафиновая советская свеча подействовали на меня ободряюще, – тут умели ладить со многим и разным, и я сказал:
– В тридцать седьмом году в вашем дворе я… украл петуха. Красный такой… Случайно не знаете, чей он был?
Я только потом понял, что так нельзя было говорить, – можно же напугать человека, но женщина, окинув меня взглядом, спокойно, хотя и не сразу, сказала:
– Да это небось дядин Васин… Дворника. Теперь он померши давно, царство ему небесное… А вы что ж, с нужды али так на что… взяли-то?
Я объяснил.
– А кочеток ничего себе был? Справный?
– По-моему, ничего… Веселый такой, – сказал я.
– Дядин Васин. Один он держал тут… А вы по тем временам прогадали. Четвертной надо было просить, раз уж…
Она замолчала, скорбно глядя на меня, и было непонятно, за что меня осуждали: за то ли, что я продешевил петуха, или же за то, что украл его у дяди Васи.
– Я думал… может, заплатить кому-нибудь… или вообще как-то уладить все, – сказал я.
– Бог знает, что вы буровите! – суеверно прошептала старушка, но лицо ее вдруг стало таким, будто она только что умылась колодезной водой. – Это кто ж от вас примет деньги… заместо мертвого-то! Да и зачем нужно? Ну взяли когдась кочетка и взяли! Ить небось на пользу вышло? Что ж теперь вспоминать всякое!..
Она смотрела на меня как-то соучастно-родственно. Я шел по коридору, а она семенила рядом в своем белом платке и фартуке, беспокойная, раскрасневшаяся, и опасливо – как бы нас не услыхали – советовала мне шепотом, чтобы я больше никому и не говорил о петухе.
У ворот я встал спиной к липам и произнес горячую, бестолково благодарную речь старушке и всему двору. Я хотел проститься с нею именно здесь: нельзя же, чтобы она увидела мою «Волгу» – новую, роскошно-небесную, черт бы ее взял! Но она, выслушав и приняв все, как свое законное, повлекла меня на улицу и там, не взглянув в сторону лип, сказала:
– Не стыдись. Мы люди свои… Садись и поезжай куда тебе надо!..
Я ехал в Ракитное – большое полустепное село, затонувшее во ржи и сливовых садах. Мне не помнится, чтобы там стояли зимы: я унес оттуда никогда не потухающее солнце, речку, тугой перегуд шмелей в цветущей акации, запах повилики и мяты в чужих садах и огородах. И еще я унес песни. В Ракитном они не пелись, а «кричались». Их кричали гуртом на свадьбах и в хороводах, кричали в одиночку на дворах и в поле. Они были трех сортов – величальные, протяжные и страдательные. Эти выводились парнями и девками под гармошку как караул, но в моей памяти они улеглись навеки рядом со стихами Пушкина и Есенина.

Среди них осталась и частушка о козе и старике. Ею дразнили меня ровесники, и больше всех Милочка-лесовичка. Увидит на выгоне километра за полтора и затянет изнурительно тоненьким речитативом:


Ах, дед Кузьма!
Не дери козла!
Дери козочку!
Белоножечку!
Привяжи к кусту…
Дальше шло такое, что уши вяли, но Милочка не выбрасывала слов из песни, а мне тогда исполнилось четырнадцать, и я уже любил эту Милочку, и мое имя было Кузьма. Того запаса мистического проклятия и насмешки, что было заложено в этом ненавистном «Кузьме», хватило мне потом на долгие годы: мои рассказы, рассылаемые во все редакции тонких и толстых журналов, неизменно возвращались назад.
Сейчас на заднем сиденье машины лежат две книги. Их автор я, Константин Останков. Я везу книги в Ракитное, хотя не знаю, как объяснить сельчанам, что Константин – это я, Кузьма. В Ракитное я еду как на суд. Но, может, там и не читали моих книг?… В этом случае я не покажу их там. Я привезу туда – потом, когда напишу – свою третью, единственную, книгу. Она начинается так: «Он ударил его в подскулья, а когда тот упал, хрюкнув, как поросенок, он пнул его ногой и, обессиленный гневом, брезгливостью и обидой, сказал упоенно, тихо, почти нежно:
– Вставай и защищайся, гад! Бить буду!»
Это все, что я написал за целую зиму. Тот, что хрюкал, – лежал и не шевелился, а этот, ударивший, стоял над ним и не уходил, и дело не подвигалось, повесть оставалась ненаписанной. Я видел ее – плотно-тугую, тяжко-маленькую, как булыжник, как этот удар, нанесенный неизвестным неизвестному, и сколько бы я ни бился, пробуя изменить начало, рука самостоятельно выводила на листе бумаги: «Он ударил его в подскулья, а когда тот упал, хрюкнув, как поросенок, он пнул его ногой…»
Все лучшее в этой моей ненаписанной книге – радостные, печальные, гневные глаза обыкновенных людей, в полную силу души высказанные ими мысли – пришло ко мне на рассветах, в задумчиво-звучной тишине. Я тогда постоянно удивлялся прошедшему дню, не находя в нем того, с чем хотелось бы жить: правды жестов и искренности поступков тех, с кем я общался. Об этом – прошлом, темном и нелюбимом – и о том, что незримо еще проступало в новом дне: радостные, печальные, гневные глаза обыкновенных людей, в полную силу души высказанные ими мысли, – я и писал свою новую книгу. Я писал ее в уме легко и споро, пока не садился за стол. Тогда кто-то другой во мне рассеивал обаяние утренних грез, тушил решимость дерзания на подвиг, уводил во вчерашнее, привычное и нелюбимое. Я каменел за столом, потом писал все ту же фразу: «Он ударил его в подскулья…» В восьмом часу из своей комнаты приходил Костик – мой шестилетний сын. Любя в нем все потерянное и ненажитое собой, я называл его дедом Кузьмой, Кузякой, Кузилищем. Он приходил всегда одинаково – одной рукой поддерживая трусы, а другую ладонь вверх протягивал мне. Я поворачивался к нему вместе со стулом и будто невзначай лягал стол правой ногой. Удар каждый раз приходился щиколоткой об острый угол. Щиколотка ныла потом часа три, и на все это время был предлог не подходить к столу, за которым я написал свои книги.
– Ну? Когда теперь получишь?
Сын спрашивал это каждое утро, и каждый раз голос его басел и басел, – Кузилище терял веру в меня.
– Теперь уже скоро, – обещал я.
– А какую? Красненькую?
Вслед за этим наступала минута немого ликования Кузяки. Он пригибался, работая руками у воображаемого руля, и под майкой у него круто выпячивался позвоночник – гибкий и вибрирующий, как пила.
В девять без четверти Костик отправлялся в детсад. На прощанье он говорил мне почти дружески:
– Ну, гляди не свисти! Чтоб получил!..
Речь шла о машине напрокат, – мы второй месяц стояли с Костиком на очереди в автотранспортной конторе. Но где он научился этому «не свисти»? В садике? Во дворе? Я на всякий случай занес «не свисти» в свою записную книжку – емкое слово, но после этого письменный стол показался мне еще враждебнее…
«Волгу» нам дали небесного цвета. Надломленный непомерным для его силенок восторгом, Кузяка два дня не появлялся в садике. Следя за ним и за собой, я окончательно понял, что детство – посох, с которым человек входит в жизнь. Свой – сучковатый, законный, на всю жизнь хвативший бы – я потерял вместе с именем «Кузьма»…
На третий день я поехал в Ракитное.
…Все, что я видел и о чем думал, оставив позади город и старушку в белом платке, не годилось для записной книжки, – это не принял бы ни один редактор: день мне казался крашеным яйцом – давним весенним подарком малолетнему сироте. То, настоящее яйцо, было окрашено в золотой цвет луковой шелухой. Меня одарил им тогда на Пасху наш ракитянский дед Мишуня – перед тем я целую неделю стерег его трех овечек. Под бременем той ноши – первый в моей жизни подарок! – я оцепенел сначала от изумления и благодарности, а потом от горя, когда яйцо разбилось. И теперь я узнал, что не все внезапные радости под силу человеку, не каждый подарок можно увезти в «Волге». Старушкина кладь не умещалась ни в моем сердце, ни в машине, она вытесняла меня в необъятную ширь этого апрельского дня, похожего на крашеное яйцо, и я съехал на обочину дороги, отошел от машины и лег в кювете. Надо мной в сторону Ракитного плыло большое облако. Оно было похоже на собаку, и я хотел записать это, но не стал шевелиться.
Человеку нужно временами побыть наедине с небом. Тогда он обязательно задумается над тем, куда исчезает – и исчезает ли? – из мира то, что потрясло когда-то все корешки его души: колокольный звон в росистом утре, слово привета, радость открытия, скуловоротное ощущение вкуса незрелого яблока, впервые увиденная, стыдливо-сокровенная завязь ореха, теплая бархатная пыль на руке от крыльев упорхнувшей бабочки… Куда может деться тот бесконечно огромный серый мартовский день? Идти почти было невозможно, потому что ветер дул в лицо, а шоссе обледенело и ноги разъезжались в стороны. Вот тут, где стоит «Волга», лежала большая, льдисто сверкавшая свекловина, и ты увидел ее и побежал к ней, а сзади на тебя наезжала высокая бричка на резиновых шинах. Лошади были белые, кованые на передок, – это ты увидел, когда схватил свекловину и сбежал в кювет, на то самое место, где лежишь сейчас и смотришь в небо. В бричке сидел и зачарованно глядел на твои босые ноги Косьянкин. Он узнал тебя, и ты узнал его…
Нет, это не исчезает из мира. Оно навсегда остается в своем первозданном виде, с началом, продолжением и концом, и хранится в кладовке вселенной где-нибудь там в космосе, как суть и основание жизни…
Я давно слышал нарастающий гул – со стороны города на большой скорости шла тяжелая машина. Она проскочила мимо меня, и я задержал дыхание, пережидая, когда развеется вонь солярки. Я смотрел на облако-собаку, а указательный палец правой руки держал на запястье левой, – в детстве я мог не дышать до пятидесяти ударов сердца. Я слышал скрип тормозов грузовика где-то рядом с «Волгой», слышал ладный, исправный звук захлопнувшейся дверцы и шаркающий топот сапог по асфальту. Кто-то бежал ко мне, а я был всего лишь на двадцать втором ударе.
– Эй! Ты чего?
Я выдохнул воздух и сел. У кювета стоял маленький сердитый и как огонь рыжий паренек в стильной клетчатой рубахе и разбитых кирзовых сапогах.
– Ничего, – сказал я. – А что?
– Да ни хрена! Лежишь как убитый. Нашел тоже место! Я думал, случилось что. Перебрал, что ли?
– Да нет, – сказал я.
– А чего ж?
– Извини, – попросил я.
– Сперва напугал, а потом извини… Ну, пока!
Медведовку – наш райцентр – я увидел издалека с горки. Ни за что доброе не цеплялась тут моя память, но я должен был остановить машину, опустить боковое стекло и немного посидеть так, пока сердцу не стало легче от неожиданно радостной встречи со своим детством. Я так и не докопался тогда в себе, почему не хочу попасть в Ракитное днем. Наверное, дело было в машине – сияла она непомерно ярко. Я остановился в Медведовке, решив дождаться вечера. Здесь мало что сохранилось от прежнего. Иссох, превратясь в грязную лужу, большой медведовский пруд, исчезли, словно их сроду не существовало, тополя, заборы и палисадники. На площади не было тюрьмы, коновязи и базарных стеллажей. Теперь на этом месте стояло широкое, со всех сторон оголенное двухэтажное здание райкома партии. Чернозем вокруг него так плотно был утоптан, что казался асфальтом.

Я помнил все медведовские вывески – метровые листы красной жести с большими желтыми буквами. Теперь вывески были умеренные, черного стекла, но я долго искал ту, «свою» вывеску, водворенную на крышу низенького деревянного дома. Без нее я не представлял себе редакцию медведовской райгазеты. Мне хотелось найти тот домик, остановиться под окнами и просигналить. Да-да, обязательно погудеть, а потом выйти из машины, поднять капот и будто нечаянно взглянуть на окна редакции, – вдруг там покажется Косьянкин? Ему ни за что не узнать меня, я ведь постарел на двадцать пять лет…
Косьянкин… Ему тогда было под тридцать, а мне четырнадцать. Стихотворение, которое я послал в редакцию, начиналось так:


Фураж колхозники воруют,
Останков смотрит – наплевать!
Ему ведь что! Пускай таскают.
Весна идет, хотится спать.
Это я написал о председателе своего колхоза, – у нас в Ракитном почти все Останковы, и стишок напечатали, исправив «колхозники» на «воры» и «хотится» на «хочется». Мое ликование за себя, поэта, граничило тогда с болезнью, и на второй день после опубликования стишка я сочинил поэму о плохом ремонте сельхозинвентаря. Поэму редакция передала в подвальную статью, и с этого времени я стал бичом родного колхоза, – на муки и горе его становления газета то и дело призывала через меня десницу прокурора и меч райотдела милиции…
– Ох и трудным же оказался для Ракитного тот, тридцать седьмой год! Главное – хлеба не было ни у кого, и его пекли… из чего только не пекли! Мы с матерью тоже голодали, но я все не унимался и «критиковал», потому что о «положительном» писать еще не умел. То несчастье, которое выбило меня из Ракитного, случилось в метельный день конца февраля. Я брел по выгону из школы, и у обрыва Черного лога на меня напоролся мирошник колхозного ветряка Мирон Останков – мой родной дядя по отцу. Это он сам так сказал «напоролся», сгибаясь под тяжестью мешка. Мы долго стояли молча, – от непонятного страха я не мог сдвинуться с места, и тогда дядя сказал:
– Жмыхи несу… У свата Сергеича разжился…
Мешок лежал поперек дядиных плеч, налезая на голову, и дядина шапка съехала набок, закрыв правый глаз. Весь залепленный снегом, бородатый, с оголенными малиновыми руками, вцепившимися в концы мешка, дядя глядел на меня одним глазом, и глаз был неправдоподобно велик и белый-белый, как смерть.
Я побежал к селу вдоль обрыва, а дядя крикнул мне вдогон со слезой и злобой в голосе:
– Не губи! Свой я тебе!..
Зря он это крикнул – я не думал о чем-нибудь худом, я только испугался его глаза, и больше ничего. Дома мать подала мне мякинную лепешку, похожую на засушенный коровьяк, и письмо из редакции. То был «вопросник селькору», отпечатанный в типографии. Я стал читать его и есть лепешку, а мать всхлипнула и сказала:
– Ходила к Миронихе, думала добыть хоть махотку мучицы…
– Проживем и так, – сказал я, поняв, что тетка ничего не дала.
– Да глядеть-то на тебя мочи нету. Аж позеленел весь…
– Ну и пускай, – сказал я. – А ты больше не лазь туда!
– И Мирониха теми же словами проводила меня… А сами гречишные чибрики пополам с тертыми картохами пекут. Окунают в конопляное масло и трескают… Нешто ж ты им чужой!
«Вопросник селькору» призывал разоблачать двурушников, лодырей, рвачей, расхитителей, подпевал, летунов, оппортунистов. Вечером я отнес к сельсовету и бросил в почтовый ящик самодельный конверт. А через неделю в Ракитное пришла газета с моей заметкой «Мирошник поймался» и карикатурой на дядю Мирона. Он не был там похож, и мешок тащил раза в четыре больше себя. Мать долго и не без тайной гордости разглядывала подпись под заметкой – «К. Останков», – потом заголосила, как по покойнику:
– Сиротинушка ты моя несча-астная, что же ты натворил-наде-елал!..
На том месте, где когда-то стоял редакционный домишко, плотники возводили стропила на новом срубе, и мне не пришлось сигналить и вылезать из машины. Тот домишко сгорел, видать, недавно, – в венцах сруба кое-где виднелись обгорелые кряжи-вставки, и к весенне-чистому духу оголенных осин примешивалась угарная горечь остывшего пепла. «Плохо горел, – подумал я, – надо бы до конца…» В восковом свечении сруба я старался не замечать отвратительные черные заплаты, – в конце концов они ведь закрасятся и не будут видны, но все же на кой черт понадобилось это старье плотникам? Из-за нехватки новых бревен? Вон же их сколько в неразобранном штабеле!
Плотников было двое. Они сидели наверху сруба и мерно, безостановочно тюкали там топорами, прорубая пазы для крокв. Как говорят у нас в Ракитном, работали они «спрохвала», будто зачарованные: тюкнут – и подождут какую-то секунду, пока эхо не ударится в стенку соседнего сарая и не отскочит мячиком назад, к срубу. Глядеть со стороны на такую неторопливо-согласную работу хорошо и одновременно трудно: вас начинает обволакивать какое-то покойное и вместе с тем обезволивающее оцепенение. Я сидел в машине и смотрел на плотников, прислушиваясь к тому, как в левой стороне груди впервые за многие годы у меня без валидола затихает «зубная боль». Особенно замечателен был старый плотник. На его большой лысой голове против всяких законов естества держалась маленькая, василькового цвета, энкавэдэвская фуражка – и каким только чудом-лихом занесло ее к нему на голову! Когда старик ударял топором, фуражка подпрыгивала и повисала то на правом, то на левом ухе, и каждый раз он водворял ее на макушку привычным и каким-то незаметно спорым поддевом ручки топора. Гладкое, до бубличного глянца отполированное топорище сверкало тогда зеркальным блеском, и старик успевал переложить на нем руки и тюкнуть топором вовремя, когда это и нужно было, чтобы не спутать лада ударов обоих топоров. На той же стороне венца, лицом к старику, сидел молодой плотник в теплой солдатской венгерке и кортовой кепке с матерчатой пуговкой на макушке. От обуха до седловины новая ручка его топора была окрашена фиолетовыми чернилами, – сам постарался, а топорище выстрогал, конечно, старик. Он тюкал и все время стерегуще заглядывал вниз, и вдруг с силой вонзил в бревно топор, ударил руками по коленям и сообщил старику с восхищенной завистью:
– Семую, дядь Саш! Ну, что ты скажешь, а?!
У подножия сруба, разгребая щепу, бродили куры – разомлевшие, круглые, красномордые, и на одной из них яро трепетал и бился огнисто-вороной петух.
– Эть, дурак головастый, – сказал старик, не прекращая работу, – у тебя только одно на уме…
– Так семую же за каких-нибудь полчаса, чуешь? И хоть бы хны ему!.. Ты давай погляди, погляди, что он выкаблучивает!
– Ай позавидовал? – усмехнулся старик. – Вроде бы не вовремя…
Искоса он все же заглянул вниз и сразу же переместил себя на другую сторону венца, а топор прижал к животу.
– Опять приперлись? – сказал он кому-то внутрь сруба. – А ежели, храни бог, топор сорвется вам на головы? Что тогда?
Я различил глуховатый мальчишеский голос, но не расслышал слов, а старик выпрямился и сказал напарнику осерженно и недоуменно:
– Нет, ты погляди-ка! «Брешет, – говорит, – топор не вырвется». Вот же согрешение!..
Напарник прилег на бревно и гулко, как в колодец, крикнул:
– Вот я зараз слезу, найду вашу мамку и…
Он произнес лохматое и веселое слово, произнес душевно и искренне, как обещание подарка матери не видимых мною детишек, и в тот же миг они – мальчик и девочка лет по шести – показались на гривке придорожной канавы. Они бежали молча – девочка впереди, а мальчик сзади, потому что он то и дело оглядывался на сруб и спотыкался. Старый плотник, все еще придерживая топор у живота, беззвучно смеялся, а молодой озабоченно и виновато смотрел вслед детям…
Было хорошо от всего виденного и слышанного, от того, что сгорел редакционный дом и на его месте строился новый, что день по-прежнему был как крашеное яйцо, что на прогретой гривке, по которой убегали дети, пробивались пятачки лопушника и над ним с чуть различимым стеклянным звоном толклись комариные столбы.
И мне показалось странным, что всего лишь полчаса тому назад я решил приехать в Ракитное в сумерках…
Ветряк был цел, я увидел его, не въезжая еще с полевой дороги на выгон, не видя села. Оно рассеялось лицом на юг по склону, сбегающему к Ракитянке – изумительной по бесподобной красоте речонке, неглубокой, по пупок только, с отлогими берегами, заросшими ивняком и красноталом. Ветряк одряхлел, позеленел. Он был раскрыт и только о двух крыльях вместо четырех. На нем, видать, лет десять или пятнадцать как не мололи. Его давно надо было растащить на топливо. Он мог и так сгореть… от грозы, например. Или во время войны… Могли же на нем немцы оборудовать НП или установить пулеметы. А наши бы всего лишь одним снарядом… Он же как на ладони тут!..
Ну да, это был тот самый ветряк. Дядю Мирона отлучили от мирошничества в этот же день, когда по мне голосила мать. Я не доел тогда мякинную лепешку и пошел на Ракитянку смотреть ледоход. Речка выперла из берегов, и в лозняке застревали громадные синие льдины. Их у нас называют крыгами. Я залез на такую крыгу и стал вылавливать сучковатым шестом проплывающие мимо снопы конопляной тресты, – в кооперации в обмен на пеньку давали соль и керосин. За этим делом и застиг меня дядя Мирон. Он держал в одной руке самодельный ножик, а в другой беремя лозы – кошель, видно, собирался плести. Не спрячься я тогда за снопы тресты – может, дядя Мирон прошел бы мимо. Но я поставил снопы стоймя и присел за ними на краю льдины, спиной к речке. В щель между снопами я видел, как дядя остановился у льдины, там, где можно было залезть на нее, и негромко сказал:
– Голову за пазуху не сховаешь!
Я пригнулся пониже, а дядя Мирон, подождав чего-то, шагнул на льдину и пошел ко мне – худой, большой и чужой. Он остановился от меня шагах в двух, поставив перед собой комлями вниз вязку лозы, уже покрытую серыми мохнатыми пуплышками.
– Ну? Схомячился? Давай побалакаем!..
Он меня видел, но я боялся и не хотел этого и поэтому молчал и не двигался.
– Платят они, что ли, тебе за брехню? – спросил дядя и выругался в закон и веру. Вот тогда-то я и оглянулся зачем-то назад. Я увидел неровную, сизо-темную муть реки и бегущие навстречу ее течению кусты ивняка того берега, оказавшиеся теперь в середине разлива. Я видел это и падал на спину, потому что на меня заваливались снопы тресты, – я тащил их на себя обеими руками. Я был уже в реке, но успел схватить глазами стоявшего на прежнем месте дядю Мирона. Я запомнил его раскрытый рот, белые глаза и вязку лозы у ног.
Из реки меня выловили под Черным логом бабы – белье там полоскали. Я так и не выпустил из рук снопы тресты. Они зацепились за прибрежный ракитник и с ними застрял я. На шее у меня оказалась продолговатая царапина – проплывающей льдиной или корягой чикнуло. И захворал я не от этого. Просто простудился, а дядя Мирон… Зачем ему надо было прятаться в лозняке? Ну зачем? Он просидел там до вечера, – видел член сельсовета Яшка Кочанок, – и ножик потерял… Я не знаю, кто и как сообщил обо всем в Медведовку, но на второй день в Ракитное прибыли редактор газеты, прокурор и секретарь райкома комсомола. К нам в хату они не заходили, и о том, что приезжали, я узнал от председателя колхоза Останкова, того самого, которому в моем стишке хотелось спать. Почему-то он сам вез меня в больницу. Я лежал в задке саней закутанный в казенный тулуп, а он все время шел пешком, нещадно бил лошадь и ругался: дорогу развезло, и на проталинах земля курилась теплым туманом. Уже недалеко от Медведовки лошадь выбилась из сил и встала. Председатель снял с себя шубейку, накинул ее на спину кобылы и, взглянув на меня отчужденно, спросил:
– Чем он тебя колупнул? Ножиком, говоришь?
Память о стишке, заморенная дымящаяся лошадь, несчастный вид председателя и его откровенная, беспомощная ярость ко мне не допускали «благополучного» ответа, потому что тогда не было бы никакого оправдания этой нашей поездке с ним, и я заревел и подтвердил:
– Нож… Ножиком!
– Ну, будет, будет! – сказал председатель. – Там и ножик-то был, видно, с гулькин нос! Присохло бы – и все. А теперь вот…
Больше он ничего не сказал. В больницу мы приехали поздно вечером…
Со стороны Медведовки к Ракитному кто-то ехал на телеге, а я стоял на самой дороге, и посторониться мне было некуда: справа и слева к ее колеям подступали зеленя. Можно было проехать только вперед, к ветряку на выгон, и там пропустить подводу, но я решил стоять там, где стоял: мне хватало ветряка издали. Я сидел в машине и в отражательное зеркало следил за приближающейся подводой. Она ведь не забуксует, если и объедет. Я видел только лошадь – муругую, статную и сытую. Телега была не видна, и тот, кто сидел в ней, не думал объезжать «Волгу». Лошадь шла мелким танцующим шагом и остановилась рядом с машиной. В зеркало я видел ее большие фиолетовые глаза с белым ободком и темные чистые ноздри с розовым жаром в глубине. Такие глаза и ноздри бывают только у жеребца. Потом, когда его охолостят, глаза полиняют и ноздри потухнут. Это я подглядел в детстве и запомнил в обиде на коновалов. Танцуя на месте, жеребец все тянулся губами к стеклу машины – пить хотел, но вдруг голова его круто откинулась вбок – сильно рванули, видать, за вожжину, и мимо «Волги», в каких-нибудь двух сантиметрах, проскочили дрожки. Я не разглядел того, кто в них сидел. Архаровец! Не мог забрать круче! Дрожки остановились недалеко, и ко мне, заваливаясь вперед, как ходят только с намерением бить, не спеша пошел лобастый приземистый человек. На нем была новая молескиновая спецовка с широкой латкой нагрудного кармана, откуда высовывались штук пять остро отточенных карандашей. «Местное начальство», – подумал я и вылез из машины, но ракитянин встал боком ко мне и остервенело, сухо и громко плюнул за дорогу, на то место, где в зеленях глубоко и остро пролег след колес дрожек. На меня он не взглянул и, вернувшись к жеребцу, ударил его ногой под пах. Дрожки выкатились уже на выгон, а я все слышал еканье жеребячьей селезенки…

РАСКИНУЛОСЬ МОРЕ ШИРОКО

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли.


Сказал кочегар кочегару, -
Огни в моей топке совсем не горят,
В котлах не сдержать больше пару.

Поди доложи ты, что я заболел,
И вахты, не кончив, бросаю,
Весь потом истек, от жары занемог,
Работать нет сил, помираю!»


Собравши последние силы,
Движеньем привычным он печь отворил,
И пламя его опалило.

Закончив бросать, он напился воды,
Воды опресненной, нечистой.
Заслышал он речь машиниста:

«Ты вахты до срока не смеешь бросать,
Механик тобой недоволен.


На миг увидал ослепительный свет...

Наутро проститься с покойным пришли
Матросы, друзья кочегара,
Подарок последний ему принесли -
Колосник тяжелый и ржавый.


В суровую ткань обернули.


Ей скажут, она зарыдает...

И след их вдали пропадает.

Расшифровка фонограммы Андрея Макаревича, альбом «Песни, которые я люблю», Sintez Records, 1996, подпись: А. Гурилев - Г. Зубарев.

Другое название песни - "Кочегар".

Создана не позднее грани XIX-XX веков на основе популярного в годы Крымской войны 1853-56 годов романса "После битвы" ("Не слышно на палубе песен...", слова Николая Щербины, 1843, музыка Александра Гурилева, 1852, там же см. первоначальную мелодию). Романс был очень популярен на флоте, изменялся во флотской среде, и к началу 1900-х итогом этих изменений стала песня "Раскинулось море широко". Основной ее сюжет - новый, не связанный с первоначальным романсом. Изысканно-грустная мелодия Гурилева в песне стала проще.

По наиболее распространенной версии, автор текста песни - моряк, поэт-любитель Георгий Зубарев, погибший вскоре в Цусимском сражении. Каким в точности был авторский текст Зубарева, неизвестно. У песни встречается свыше 20 куплетов, бытуют обычно 12-15.

Песня входила в репертуар Надежды Плевицкой, в музыкальную композицию Леонида Утесова "Два корабля" (1937), что способствовало ее популяризации. Утесов вспоминал, что знал и пел эту песню со своего одесского детства, что она была особенно популярной накануне революции 1905 года, была длинной, а для "Двух кораблей" он взял, по его мнению, не больше одной пятой части текста (Утесов Л. С песней по жизни. М., Искусство, 1961, стр. 169).

"Раскинулось море широко" послужила основой для множества дальнейших переделок. Она была одной из наиболее часто переделываемых песен во времена Второй мировой войны: гимн севастопольцев , "Партизанская" ("Раскинулась роща широко..."), "Раскинулись рельсы широко" , "Раскинулось море широко (О Второй Мировой)" , "Я встретился с ним под Одессой родной" и т. д.

ВАРИАНТЫ (8)

1. Раскинулось море широко...

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море волною шумит,
А берег суровый и тесен, -
Как вспомнишь, так сердце болит.

На баке уж восемь пробило –
Товарища надо сменить.
По трапу едва он спустился,
Механик кричит: «Шевелись!»

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -
Огни в моих топках совсем прогорят;
В котлах не сдержать мне уж пару.

Пойди заяви, что я заболел,
И вахту, не кончив, бросаю,
Весь потом истек, от жары изнемог,
Работать нет сил - умираю».

Товарищ ушел... Лопату схватил,
Собравши последние силы,
Дверь топки привычным толчком отворил,
И пламя его озарило:

Лицо его, плечи, открытую грудь
И пот, с них струившийся градом, -
О, если бы мог кто туда заглянуть,
Назвал кочегарку бы адом!

Котлы паровые зловеще шумят,
От силы паров содрогаясь,
Как тысячи змей пары же шипят,
Из труб кое-где пробиваясь.

А он, извиваясь пред жарким огнем,
Лопатой бросал ловко уголь;
Внизу было мрачно: луч солнца и днем
Не может проникнуть в тот угол.

Нет ветра сегодня, нет мочи стоять.
Согрелась вода, душно, жарко, -
Термометр поднялся на сорок пять.
Без воздуха вся кочегарка.

Окончив кидать, он напился воды -
Воды опресненной, не чистой,
С лица его падал пот, сажи следы.
Услышал он речь машиниста:

«Ты, вахты не кончив, не смеешь бросать,
Механик тобой недоволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать, -
Лекарство он даст, если болен!»

За поручни слабо хватаясь рукой,
По трапу наверх он взбирался;
Идти за лекарством в приемный покой
Не мог – от жары задыхался.

На палубу вышел, - сознанья уж нет.
В глазах его все помутилось,
Увидел на миг ослепительный свет,
Упал... Сердце больше не билось…

К нему подбежали с холодной водой,
Стараясь привесть его в чувство,
Но доктор сказал, покачав головой:
«Бессильно здесь наше искусство…»

Всю ночь в лазарете покойник лежал,
В костюме матроса одетый;
В руках на груди крест из воску лежал;
Воск таял, жарою согретый.

Проститься с товарищем утром пришли
Матросы, друзья кочегара.
Последний подарок ему поднесли -
Колосник обгорелый и ржавый.

К ногам привязали ему колосник,
В простыню его труп обернули;
Пришел пароходный священник-старик,
И слезы у многих сверкнули.

Был чист, неподвижен в тот миг океан,
Как зеркало воды блестели,
Явилось начальство, пришел капитан,
И «вечную память» пропели.

Доску приподняли дрожащей рукой,
И в саване тело скользнуло,
В пучине глубокой, безвестной морской
Навеки, плеснув, утонуло.

Напрасно старушка ждет сына домой;
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

<1900-е годы>, <1917>

Русские песни и романсы / Вступ. статья и сост. В. Гусева. - М.: Худож. лит., 1989. - (Классики и современники. Поэтич. б-ка). - подпись: неизв. автор, обработка Г. Д. Зубарева.

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали...
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море шумит,
А берег и мрачен и тесен, -

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -

Пойди заяви всем, что я заболел
И вахту, не кончив, бросаю.
Работать нет сил, умираю!»


Собравши последние силы,
И пламя его озарило.


-

Услышал он речь машиниста:


Механик тобой недоволен;



Упал... Сердце больше не билось...


Матросы, друзья кочегара,
Последний подарок ему поднесли -
Колосник горелый и ржавый.

-
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

Две последние строки куплетов повторяются

Такун Ф. И. Славянский базар. – М.: «Современная музыка», 2005 .

Этот же вариант ранее: Ах, зти черные глаза. Сост. Ю. Г. Иванов. Муз. редактор С. В. Пьянкова. - Смоленск: Русич, 2004. - с прим.: "В основе - стихотворение Н. Щербины "Моряк" ("Не слышно на палубе песен", 1843); "Кочегар" ("Раскинулось море широко") - его творческая переработка Г. Зубаревым (1900)".

3. Раскинулось море широко

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от милой земли.

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -
В котлах не сдержать мне уж пару.

Нет ветра сегодня, нет мочи стоять.
Согрелась вода, душно, жарко.
Термометр поднялся аж на сорок пять,
Без воздуха вся кочегарка!»

Окончив кидать, он напился воды,
Воды опресненной, нечистой.
С лица его падал пот, сажи следы,
Услышал он речь машиниста:

«Ты вахты, не кончив, не должен бросать,
Механик тобой недоволен.
Ты к доктору можешь пойти и сказать,
Лекарства он даст, если болен!»

На палубу вышел, сознанья уж нет.
В глазах у него помутилось...
Увидел на миг ослепительный свет...
Упал... Сердце больше не билось.

Проститься с товарищем утром пришли
Матросы, братки кочегара,

К ногам привязали ему колосник,
Простынкою труп обернули.
Пришел корабельный священник-старик,
И слезы у многих сверкнули.


Как зеркало, воды блестели.

И «Вечную память» пропели.

Напрасно старушка ждет сына домой, -
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

С фонограммы Юрия Шевчука, CD "Митьковские песни. Материалы к альбому", "Союз", 1996. На фонограмме последние две строки первого и заключительного куплетов повторяются.


4. Раскинулось море широко

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море шумит,
А берег суровый и тесен, -
Как вспомнишь, так сердце болит.

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -
Огни в моих топках совсем прогорят,
В котлах не сдержать мне уж пару.


Весь потом истек, от жары изнемог,
Работать нет сил, умираю!»

Товарищ ушел... Он лопату схватил,
Собравши последние силы,
Дверь топки привычным толчком отворил,
И пламя его озарило.

Окончив кидать, он напился воды, -
Воды опресненной, нечистой,
С лица его падал пот, сажи следы, -
Услышал он речь машиниста:

«Ты вахты, не кончив, не смеешь бросать,
Механик тобой недоволен;
Ты к доктору должен пойти и сказать, -
Лекарство он даст, если болен!»

На палубу вышел... Сознанья уж нет.
В глазах его все помутилось...
Увидел на миг ослепительный свет...
Упал... Сердце больше не билось.

Проститься с товарищем утром пришли
Матросы, друзья кочегара,
Последний подарок ему поднесли
Колосник горелый и ржавый.

К ногам привязали ему колосник,
В суровую ткань обернули.
Пришел корабельный священник-старик,
И слезы у многих сверкнули.

Был тих, неподвижен в тот миг океан,
Как зеркало воды блестели,
Явилось начальство, пришел капитан,
И вечную память пропели.

Напрасно старушка ждет сына домой, -
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

Из песенника 1990-х годов .

5. Вахта кочегара

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море шумит,
А берег суровый и тесен, -
Как вспомнишь, так сердце болит.

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -
Огни в моих топках совсем прогорят,
В котлах не сдержать мне уж пару.

Пойди заяви ты, что я заболел,
И вахту, не кончив, бросаю,
Весь потом истек, от жары изнемог,
Работать нет сил, умираю!»

Товарищ ушел... Он лопату схватил,
Собравши последние силы,
Дверь топки привычным толчком отворил,
И пламя его озарило.

Окончив кидать, он напился воды, -
Воды опресненной, нечистой,
С лица падал пот, сажи следы, -
Услышал он речь машиниста:

«Ты вахты, не кончив, не смеешь бросать,
Механик тобой недоволен;
Ты к доктору должен пойти и сказать -
Лекарство он даст, если болен!»

На палубу вышел... Сознанья уж нет.
В глазах его все помутилось...
Увидел на миг ослепительный свет...
Упал... Сердце больше не билось.

Всю ночь в лазарете покойник лежал
В костюме матроса одетый.
В руках восковую свечу он держал.
Воск падал, жарою согретый.

Напрасно старушка ждет сына домой -
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

Из репертуара Юрия Морфесси (1882-1957). Запись на пластинку - фирма "Зонофон", Вильно, 1912 г., 2-62743 (это первая пластинка Юрия Морфесси). - подпись: муз. и сл. Ф. Садовского.

Очи черные: Старинный русский романс. – М.: Изд-во Эксмо, 2004.

6. Раскинулось море широко

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко,
Далеко от родной земли.
Не слышно па палубе песен,
Лишь море, волнуясь, шумит,
А берег глубокий и тесен,
Как вспомнишь - так сердце болит.
«Товарищ, не в силах я вахту держать, -
Сказал кочегар кочегару, -
Огни мои в топках совсем не горят,
В котлах не поднять больше пару».
«Ты вахту не кончил, не смеешь бросать,
Механик тобой недоволен,
Ты доктору должен пойти и сказать,
«Пойди, заяви, что я заболел,
И вахту не кончив, бросаю,
Весь потом истек, от жары изнемог,
Работать нет сил, умираю».
Товарищ подошел и лопату схватил,
Собрал он последние силы,
Дверь топки привычным толчком отворил,
И пламя его озарило.
Лицо его, плечи, открытая грудь,
Пот с них струившийся градом,
Но если б кто мог в них туда заглянуть,
Назвал кочегарку бы адом.
Запоры он слабо хватая рукой,
Вверх он по трапу забрался:
«Пойду за лекарством в приемный покой,
Снемог от жары, задыхаюсь».
На полубу вышел, сознанья уж нет,
В глазах у него помутилось,
На миг увидал ослепительный свет,
К нему подбежали с холодной водой,
Желая спасти его жизнь,
Но врач подошел, покачал головой:
«Напрасно здесь ваше искусство».
Покойник всю ночь в лазарете лежал,
В костюме матроса одетый,
Свечу восковую в руках он держал,
Как будто был ею согретый.
Наутро проститься к нему тут пришли
Матросы, друзья, кочегары,
Последний подарок ему принесли -
Колосник, сгорелый и старый.
К ногам привязали ему колосник,
И в плащ его тело ввернули,
Пришел пароходный священник-старик,
И слезы у многих блеснули.
Его положили на черну доску,
И саваном тело одели,
Явилось начальство, пришел капитан,
И вечную память пропели.
Доску приподняли дрожащей рукой,
В саване тело скользнуло,
В пучине безвестной, глубокой, большой
Блестнув, и навек утонуло.
Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут, она зарыдает,
А волны берут от винта за кормой,
Бегут и вдали исчезают.

См.: "Песни и романсы", № 415. Н.Ф. Щербина "Моряк", 1977 г. В песенном обиходе создана поэтом-любителем Г. Д. Зубаревым, № 683. Вар.: Новикова, № 1, стр. 439. (Новая или городская).

Багизбаева М. М. Фольклор семиреченских казаков. Часть 2. Алма-Ата: «Мектеп», 1979, № 266.

7. Раскинулось море широко…

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали.
«Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли».

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -
Огни в моих топках совсем не горят,
В котлах не сдержать мне уж пару.

Поди заяви ты, что я заболел
И вахту, не кончив, бросаю.
Весь потом истек, от жары изнемог,
Работать нет сил - умираю».


В глазах его всё помутилось,
Увидел на миг ослепительный свет,
Упал. Сердце больше не билось.

Проститься с товарищем утром пришли
Матросы, друзья кочегара,
Последний подарок ему принесли –
Колосник обгорелый и ржавый.

Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

Общеизвестная народная песня, впервые появившаяся в лубочных песенниках в начале 900-х гг. (записано А.М. Новиковой в 20-е гг. в Тульской области).

Русские народные песни. Вступ. статья, сост. и примеч. А.М. Новиковой. М., Государственное издательство художественной литературы, 1957. С. 439.

8. Кочегар

Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали,
Товарищ, мы едем далеко,
Подальше от нашей земли.

Не слышно на палубе песен,
И Красное море шумит,
А берег суровый и тесный,
Как вспомнишь, так сердце болит.

«Товарищ, я вахты не в силах стоять, -
Сказал кочегар кочегару, -
Огни в моих топках совсем не горят,
В котлах не сдержать мне уж пару!»

Товарищ ушел, он лопату схватил,
Собравши последние силы.
Дверь топки привычным толчком отворил,
И пламя его озарило.

Окончив кидать, он напился воды.
Воды опресненной, нечистой.
С лица его падал пот, сажи следы.
Услышал он речь машиниста:

«Ты вахты не кончив, не смеешь бросать.
Механик тобой недоволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать.
Лекарство он даст, если болен».

На палубу вышел - сознанья уж нет,
В глазах у него помутилось.
Увидел на миг ослепительный свет...
Упал, больше сердце не билось.

Всю ночь в лазарете покойник лежал,
В костюме матроса одетый,
В руках восковую свечу он держал,
Воск таял, жарою согретый.

К ногам привязали ему колосник
И койкою труп обернули.
Пришел корабельный священник-старик,
И слезы у многих сверкнули.

Напрасно старушка ждет сына домой;
Ей скажут, она зарыдает...
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.

Последняя строка каждого куплета повторяется

Этот же вариант с парой разночтений дается как текст из репертуара Леонида Утесова (см.: Я люблю тебя, жизнь: Песни на все времена. Сост. Л. Сафошкина, В. Сафошкин. М.: Изд-во Эксмо, 2004, стр. 42-43, подпись: "муз. А. Гурилева, сл. Г. Зубарева", ст. 12 "Огни в моих топках совсем догорят" , ст. 28 "Упал, сердце больше не билось" .)

Мелодия c фонограммы Утесова:

Расшифровка фонограммы Л. Утесова, грампластинка 33Д - 033308, запись 1930-х гг., нотация В. А. Лапина.

100 песен русских рабочих / Сост., вступит. статья и коммент. П. Ширяевой; Общ. ред. П. Выходцев. Л., Музыка, 1984.

701-
Как безжалостна жизнь была к тебе,
Так пусть же будут благосклонны небеса.

702-
Иль жизнь иль смерть, как
Бог решит за нас,

703-
Мы рано тебя потеряли,
Разлука с тобой тяжела,

704-

Твои глаза, улыбка, руки,

705-
И где ангел их душу излечит,

706-
Не жизни жаль, а жаль того огня,
Что, просияв над целым мирозданьем,
Исчезнет в ночи, плача и скорбя.

707-
Расстались мы.
Болезнь тебя сразила.
С собой в могилу унесла
Страданье, боль, надежду и любовь,
И светлый ум, и доброту, и память.
Но ждёт тебя дорога впереди
В иную жизнь — без боли и страданий.

708-
Погас твой светлый ум,
И сердце перестало биться,
Но память о тебе жива
И трудно нам с потерею смириться.

709-
Жизнь мерзка и пуста,
И счастья в ней не будет,
Сожгу себя дотла,
А там пусть Бог рассудит.
Кто прав, кто виноват,
Кто подло жил, кто честно.
Мы судим наугад,
Ему же всё известно.

710-
Звезда взошла, сверкнула и погасла,
Не гаснет лишь очей любимый свет,
Где память есть, там слов не надо.

711-
К твоей безвременной могиле,
наша тропа не зарастет.
Родной твой образ,
образ милый,
всегда сюда нас приведет.

712-
Как трудно подобрать слова,
Чтоб ими нашу боль измерить.
Ты с нами будешь навсегда.

713-
Короткий век. бывает больше,
Бывает меньше, Не в том суть,
И время вспять не повернуть.
Но ты прошла свой путь достойно
И время прожито не зря.
Ты солнце, воздух и заря.

Лишь память о тебе навечно
Останется у нас в сердцах.

714-
Мы рано тебя потеряли,
Разлука с тобой тяжела,
Но образ твой светлый и милый
В памяти нашей всегда.

715-
Великой скорби не измерить,
Слезами горю не помочь.
Тебя нет с нами, но навеки

716-
Сердце погасло, будто зарница,
Боль не притушат года,
В памяти нашей всегда.

717-
Не дочитана книга,
Не закончена мысль.
Так внезапно и рано
Оборвана жизнь.

718-
Пусть дали твои безбрежные
Укутаны будут в цветочную замять,
Пусть будут светлы твои сны безмятежные,
Как о тебе наша светлая память.

719-
Прости, что нам под небом звёздным
К твоей плите носить цветы.
Прости, что нам остался воздух,
Каким не надышалась ты.

720-
Помолчим над памятью твоей,
Затаив потери боль и горечь.

721-
Ты не уйдёшь из жизни нашей,
Пока мы живы — с нами ты.

722-

723-
Как жаль, что жизнь твоя была такой короткой,

724-
На земле тебя нет,
Но в душе навсегда
Будет память жива о тебе.

725-
Как трудно подобрать слова,
Чтоб ими нашу боль измерить.
Не можем в смерть твою поверить,
Ты с нами будешь навсегда.

726-
Земной твой путь
Уставлен был шипами,
Небесный путь украшен
Будет пусть цветами.

727-
Нам не вернуть тебя слезами,
А сердцем мы всегда с тобой.

728-
Целуем мы твои глаза,
Прильнём к любимому портрету,
А по щеке течёт слеза,
Конца и края скорби нету.

729-

730-
Чтоб тебе её подарить.

731-
Родных и близких.

732-
Не выразить словами
Всей скорби и печали.
В сердцах и в памяти
Всегда ты с нами.

733-
Ты трагический погибла
Не простившись с нами.
Вспоминаем мы тебя Горькими слезами.

734-
Прости, что жизнь твою я не спасла,
Вовек не будет мне покоя.
Не хватит сил, не хватит слёз,
Чтобы измерить моё горе.

735-
Тот день, когда твой взор угас,
И сердце перестало биться,
Стал самым чёрным днём для нас

736-
Когда твой ясный взор погас
И сердце перестало биться,
И мы не можем с ним смириться.

737-
Тепло души твоей
Осталось вместе с нами.

738-
Мы без тебя -
Всегда с тобой.

739-

740-
Мы знаем -
Тебя невозможно вернуть,
Но душа твоя с нами.

741-
Тебя уж нет, а мы не верим,
В душе у нас ты навсегда.
И боль свою от той потери
Не залечить нам никогда.

742-
Ещё не раз вы вспомните меня
И весь мой мир, волнующий и странный,
Нелепый мир из песен и огня,
Но меж других единый, не обманный.

743-

Но память о тебе осталась,
И будем мы её хранить.

744-
Твой милый образ незабвенный
Пред нами он везде, всегда,
Непостижимый, неизменный,
Как ночью на небе звезда.

745-
Пусть неизбежен жизни круг
Пока же он не завершился,
Мы помнить будем о тебе
И мыслями с тобой делиться.

746-

747-

748-

749-

750-
Настало время быть в покое.
Взяла земля своё земное.
Но, как же трудно нам тебя терять,
Смириться с горем, жить опять.

751-
Заря твоей жизни
Еле взошла, Как злая судьба,
Твою жизнь унесла.

752-
Заря твоей жизни еле взошла,
Как злая судьба, твою жизнь унесла.

753-
Твой вечный покой -
Наша вечная боль

753-
Уйдя из жизни все еще живешь,
Ты, в наших помыслах, мечтаньях.

754-
Человеку, который увидел ангела.

755-
Как трудно подобрать слова,
Чтоб ими нашу боль измерить.
Не можем в смерть твою поверить,
Ты с нами будешь навсегда.

756-
К твоей безвременной могиле,
наша тропа не зарастет.
всегда сюда нас приведет.
Короткий век. бывает больше,
Бывает меньше, не в том суть,
А в том, что без тебя так больно,
И время в спять не повернуть.
Но ты прошёл свой путь достойно
И время прожито не зря.
Ты солнце, воздух и заря.
Ведь на земле ничто не долговечно,
Всё тленно, и в итоге — прах,
Лишь память о тебе навечно
Останется у нас в сердцах.

757-
Ужасный миг судьбы жестокой

758-
Великой скорби не измерить,
Слезами горю не помочь.
Тебя нет с нами, но навеки
В сердцах ты наших не умрёшь.

759-
Сердце погасло,
будто разница,
Боль не притушат года,
Образ твой вечно будет храниться
В памяти нашей всегда.

760-
Не дочитана книга,
Не закончена мысль.
Так внезапно и рано
Оборвана жизнь.

761-
Помолчим над памятью твоей,
Затаив потери боль и горечь.

762-
Ты не уйдёшь из жизни нашей,
Пока мы живы — с нами ты.

763-
Как по весне теряют сок берёзы,
Так по тебе у нас печаль и слёзы.

764-
Как жаль,
что жизнь твоя была такой короткой,
Но вечной будет память о тебе.

765-
На земле тебя нет,
Но в душе навсегда
Будет память жива о тебе.

766-
Мы гордимся твоей жизнью
И скорбим о твоей смерти.

767-
Твой вечный покой -
Наша вечная боль.

768-
Как трудно подобрать слова,
Чтоб ими нашу боль измерить.
Не можем в смерть твою поверить,
Ты с нами будешь навсегда.

769-
Земной твой путь
Уставлен был шипами,
Небесный путь украшен
Будет пусть цветами.

770-
Нам не вернуть тебя слезами,
А сердцем мы всегда с тобой.

771-
Пусть этот печальный безмолвный гранит
Твой образ навеки для нас сохранит.

772-
Как много твоего осталось с нами,
Как много нашего ушло с тобой.
Горе нежданное, горе немерено,
Всё дорогое в жизни потеряно.
Жаль, что жизнь нельзя повторить,
Чтоб тебе её подарить.

773-
Не выразить словами
Всей скорби и печали.
В сердцах и в памяти
Всегда ты с нами.

774-
Как прежде рдеет кисть рябины,
Трубят над лесом журавли,
И, кажется, что если крикну,
То отзовёшься ты в дали.

775-
Когда твой ясный взор погас
И сердце перестало биться,
Стал самым страшным днём для нас
И мы не можем с ним смириться.

776-
Тепло души твоей
Осталось вместе с нами.

777-
В благодарной памяти
Навсегда останутся
Твои душевность, красота,
Нежность, ласка, доброта.

778-
Мы без тебя -
Всегда с тобой.

779-
Не в днях прошедших твоя жизнь,
А в днях, что в памяти остались.

780-
Мы знаем -
Тебя невозможно вернуть,
Но душа твоя с нами.
Ты ей озаряешь наш жизненный путь,
А нам остаётся лишь вечная память.

781-
Тебя уж нет, а мы не верим,
В душе у нас ты навсегда.
И боль свою от той потери
Не залечить нам никогда.

782-
Всем, кого знала
в кусочках жизнь
Свою отдала.

783-
До боли краток оказался век
Ушла ты слишком рано,
Но в памяти всегда ты будешь с нами
Родной, любимый человек.

784-
На сердце горькая печаль
Лежит, омытая слезами.
Нам тяжело, нам очень жаль,

785-
Уж тропинки травой заросли,
Где когда-то гуляли с тобою,
Только вечная сила любви
И теперь не даёт мне покоя.

786-
Жизнь пронеслась и оборвалась,
Ведь смерть нельзя остановить,
Но память о тебе осталась,
И будем мы её хранить.

787-
Пусть неизбежен жизни круг
Пока же он не завершился,
Мы помнить будем о тебе
И мыслями с тобой делиться.

788-
До боли краток оказался век,
Но в памяти всегда ты будешь с нами.
Родной, любимый человек.
Всю нашу боль не выразить словами.

789-
Ты вечно будешь жить в сердцах
Родных и близких.

790-
Тому, кто дорог был при жизни
От тех, кто помнит и скорбит.

791-
Перед скорбью бессильны слова,
тот не умер, о ком память жива.

792-
Тому, кто дорог был при жизни.
От тех, кто помнит и скорбит.

793-
Последний дар
любви и скорби.

794-
Забыть нельзя,
Вернуть невозможно.

795-
Как много нашего ушло с тобой,
Так много твоего осталось с нами.

795-
Лишь память возвращает нам
отнятое судьбой.

796-
Судьба — беда или счастливый случай,
Иль жизнь иль смерть, как Бог решит за нас,
А он к себе уносит самых лучших,
Кого так не хватает нам сейчас.

797-
Мы рано тебя потеряли,
Разлука с тобой тяжела,
Но образ твой светлый и милый
В сердцах наших будет всегда.

798-
В наших сердцах и в памяти навеки
Останется всё то, что связано с тобой.
Твои глаза, улыбка, руки,
И любящее сердце, хранящее покой.

799-
Уходят туда, где есть город-мечта
И где ангел их душу излечит,
Где горит та звезда и ведёт их туда -
Там где жизнь под названием Вечность.

800-
Такую боль не передать словами,
Она вся в сердце раненом моём.
Жестоко как судьба распорядилась нами,
Не дав остаться на земле вдвоём.
Но в одиночестве своём тоскуя
Под жарким солнцем и когда идут дожди,
Я помню о тебе, тебя люблю я
И говорю тебе: До встречи. Жди!

801-
Горем сердце мое,
Твоя смерть обожгла,
Что мне мир без тебя,
И мирские дела.

802-
Прости! Ещё увидимся опять с тобой

803-
Во дни печали нашей сирой,
К Стопам Творца мы припадем,
Утешит нас Отец Небесный,
И в нем отраду мы найдем.

804-
Не стоит, копаясь в золе,
Искать то, чего не исправить.
Оставьте ушедших земле.
И наша им светлую память.

804-
Как тяжкий груз, несём утраты бремя
Над памятью не властно время,

805-
Не дотянуться рукой,
Ты не будешь со мной,
Твоя смерть разлучила
Навсегда нас с тобой.

806-
И земля вся опустела.

807-
Как капли росы на розах,
На щеках моих слезы.
Спи спокойно, милый сын,
Все тебя мы любим, помним и скорбим.

808-
Великой скорби не измерить,
Слезами горю не помочь.
Тебя нет с нами, но навеки
В сердцах ты наших не умрешь.

809-
Вечно будет о тебе слеза матери,
Грусть отца, одиночество брата,
Скорбь бабушки и дедушки.

810-
Тихо, деревья,
Листвой не шумите.
Мамочка спит, Вы ее не будите.

811-
Ушел ты рано, не простившись,
И не сказавши слова нам,
Как жить нам дальше, убедившись,
Что больше не вернешься ты.

812-
Из жизни ты ушла непостижимо рано,
Родителей печаль гнетет.
В сердцах их кровоточит рана.
Сынишка твой растет, не зная слова мама.

813-
Все было в нем -
Душа, талант и красота.
Искрилось все для нас,
Как светлая мечта.

814-
Когда уходит близкий человек,
В душе остается пустота,
Которую ничем не залечить.

815-
Никто не смог тебя спасти,
Ушел из жизни очень рано,
Но светлый образ твой родной
Мы будем помнить постоянно.

816-
Подкралась злая смерть ко мне,
Ушел от вас я навсегда.
Ох, как хотелось бы мне жить,
Но такова моя судьба

817-
Любовь к тебе,
родной сынок,
Умрет лишь вместе с нами.
И нашу боль, и нашу скорбь
Не выразить словами.

818-
Уйдя из жизни, все еще живешь ты
В наших помыслах, мечтаньях.
Судьбой дарованного не переживешь.
Мы помним о тебе и в радостях и в муках.

819-
Как трудно подобрать слова,
Чтоб ими нашу боль измерить.
Не можем в смерть твою поверить,
Ты с нами будешь навсегда.

820-
К твоей безвременной могиле
Наша тропа не зарастет.
Родной твой образ, образ милый,
Всегда сюда нас приведет.

821-
Скорбь души не выплакать слезами,
Сырой могиле горя не понять.
Как жаль, что твоя жизнь
Была такой короткой,
Но вечной будет память о тебе.

822-
Мы приходим сюда,
Чтоб цветы положить,
Очень трудно, родная,
Без тебя нам прожить.

823-
Снова солнце закрывают тучи,
Снова мы не властны над судьбой.

824-
Умирают навсегда!
И не будет повторенья.
Лишь далёкая звезда
Примет наше отраженье.

825-
В руки Всемогущего Бога,
Творца жизни и смерти
Придаю дух мой.

826-
Воля начинает,
Чувство продолжает,
Разум, доведя до Обсалютного, завершает.

827-
Будьте счастливы, люди!
Жизнь, как солнце — одна!
Пусть ни вьюги,ни зной не остудят
Радостный миг огня.

828-
Вы меня не ждите,
Я к вам не приду.
Ко мне вы не спишите,
Я вас подожду.

829-
Что было, то и теперь есть,
И что будет, то уже было.
И возвратится прах в землю, чем он был,
А дух возвратится к Богу, который дал его.

830-
О, свет надежд!
О, чёрных страхов гнёт!
Одно лишь верно.
Эта жизнь течёт.
Вот истина, а всё остальное ложь.
Цветок, отцветший, вновь не расцветёт.

831-
Живущий под ковром Всевышнего
Под сенью Всемогущего покоится.

832-
Есть вера, побеждающая вечность
А человек — в бессмертии души

833-
Ужасный миг судьбы жестокий
Оставил нам пожизненную скорбь.

834-
Рок судьбы твоей жестокий
Оставил нам пожизненную боль.

835-
Перед скорбью бессильны слова,
тот не умер, о ком память жива.
Нашу скорбь не измерить
И в слезах не излить,
Мы тебя, как живую,
Вечно будем любить.

836-
Мы все скорбим,
Что ты уже не с нами,
Но время не воротится назад.
Хранить мы будем вечно память
В наших любящих сердцах.

836-
Озябшие мы стоим
Под древом без листвы
Сколько же всего -
Плохого и хорошего -
Ждёт нас ещё впереди?
Но ты не бойся -
Открой своё сердце
И смело иди впереди удач и невзгод
А я? И я пойду за тобой.
Ведь мы — это я и ты.

838-
Звёзды не умирают,
Они просто уходят за горизонт.

839-
Кто дорог,
тот не умирает,
Лишь с нами быть перестаёт.

840-
Любимые не покидают.
Лишь с нами быть перестают.

841-
Как тяжкий груз несём утраты бремя,
Мы сохраним любовь и память на года,
Над памятью не властно время
И скорбь нас не покинет никогда.

842-
Без тебя для нас солнце потускнело
И земля вся опустела.

843-
Не дотянуться рукой,
Ты не будешь со мной,
Твоя смерть разлучила
Навсегда нас с тобой.

844-
Не сгладит время
Твой глубокий след.
Всё в мире есть,
Тебя лишь только нет.

845-
Душа устала от предательств
Всеобщей тщны и суеты
И ей искать ли доказательств,
В защиту своей правоты.

846-
Ещё б хоть раз увидеть образ твой любимый,
Услышать голос твой родной.
На это всё б мы поменяли
И жизнь свою,
не думая,
отдали.

847-
Тоски и боли нашей не измерить.
Тебя ни повидать, не возвратить.
И так невыносимо жить,
И в то, что нет тебя, нам трудно верить.

848-
На всю оставшуюся жизнь нам хватит горя и печали.

849-
Уходят люди, их не возвратить
И тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
От этой невозвратимости кричать.

850-
Не могут люди вечно жить,
Но счастлив тот, кто помнит имя!

851-
На сердце горькая печаль
Лежит омытая слезами.
Нам тяжело, нам очень жаль,
Что нет тебя, родная (родной наш), с нами.

852-
Все мы, все мы в этом мире тленны
Тихо льется с клёнов листьев медь.
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.

853-
Кто верит в Бога — тот блажен,
Пусть даже ничего не знает.

854-
Мы поздно начинаем восхищаться -
Почти всегда, как нужно уходить.

855-
Мой друг,
о прошлом не грусти,
Пусть невозвратное тебя не гложет.
В одну и ту же реку не войти.

856-
Вся жизнь твоя — пример для подражанья.

857-
На земле мы только учимся жить.

858-
Из того мира на камени веры
Лекарство от скорби.

859-
Горе не прошено,
Горе немерено,
Всё дорогое на свете потеряно.

860-
Не стыдись прохожий
Помянуть мой прах,
Ибо я уже дома, а ты ещё в гостях.

861-
Не гордись прохожий
Навестить мой прах
Ибо я уже дома, а ты ещё в гостях

862-
Тому, кто дорог был при жизни,
Чья память после смерти дорога.

863-
Я тебя взрастила, но не сберегла.
А теперь могила сбережет тебя.

864-
Тому, кто дорог был при жизни
От тех, кто помнит и скорбит.

865-
Вечный покой даруй им Господи,
И вечный свет да светит им.

866-
Мы рано тебя потеряли,
Разлука с тобой тяжела,
Но образ твой светлый и милый
В памяти нашей всегда.
Завещаю жизнь прожить достойней,
Не спешить концы быстрей отдать.
Ведь и мне здесь будет тем спокойней,
Чем всех вас я дольше буду ждать.

XIII Операция по захвату города началась рано утром. Пехотные части, имея на флангах и в резерве кавалерию, должны были повести наступление от леса с рассветом. Где-то произошла путаница: два полка пехоты не пришли вовремя; 211-й стрелковый полк получил распоряжение переброситься на левый фланг; во время обходного движения, предпринятого другим полком, его обстреляла своя же батарея; творилось несуразное, губительная путаница коверкала планы, и наступление грозило окончиться если не разгромом наступающих, то, во всяком случае, неудачей. Пока перетасовывалась пехота и выручали артиллеристы упряжки и орудия, по чьему-то распоряжению направленные ночью в болото, 11-я дивизия пошла в наступление. Лесистая и болотистая местность не позволяла атаковать противника широким фронтом, на некоторых участках эскадронам нашей кавалерии приходилось идти в атаку повзводно. Четвертая и пятая сотни 12-го полка были отведены в резерв, остальные уже втянулись в волну наступления, и до оставшихся донесло через четверть часа гул и трясучий рвущийся вой: - "Ррр-а-а-а-а - р-а-а-а-а - ррр-а-а-а!.." - Тронулись наши! - Пошли. - Пулемет-то частит. - Наших, должно, выкашивает... - Замолчали, а? - Добираются, значит. - Зараз и мы любовнику потянем, - отрывочно переговаривались казаки. Сотни стояли на лесной поляне. Крутые сосны жали глаз. Мимо, чуть не на рысях, прошла рота солдат. Молодецки затянутый фельдфебель приотстал; пропуская последние ряды, крикнул хрипато: - Не мни ряды! Рота протопотала, звякая манерками, и скрылась за ольховой зарослью. Совсем издалека, из-за лесистого увала, удаляясь, опять приплыл ослабевший перекатистый крик: "Ра-аа - а-урр-ррра-а-а!.. Аа-а!.." - и сразу, как обрезанный, крик смолк. Густая, нудная нависла тишина. - Вот когда добрались! - Ломают один одного... Секутся! Все напряженно вслушивались, но тишина стояла непроницаемая. На правом фланге громила наступающих австрийская артиллерия и частой строчкой прошивали слух пулеметы. Мелехов Григорий оглядывал взвод. Казаки нервничали, кони беспокоились, будто овод жалил. Чубатый, повесив на луку фуражку, вытирал сизую потную лысину, рядом с Григорием жадно напивался махорочным дымом Мишка Кошевой. Все предметы вокруг были отчетливо и преувеличенно реальны, - так бывает, когда не спишь всю ночь. Сотни простояли в резерве часа три. Стрельба утихала и нарастала с новой силой. Над ними прострекотал и дал несколько кругов чей-то аэроплан. Он кружился на недоступной высоте и полетел на восток, забирая все выше; под ним в голубом плесе вспыхнули молочные дымки шрапнельных разрывов: били из зенитки. Резерв ввели в дело к полудню. Уже искурен был весь запас махорки и люди изныли в ожидании, когда прискакал ординарец-гусар. Сейчас же командир четвертой сотни вывел сотню на просеку и повел куда-то в сторону. (Григорию казалось, что едут они назад.) Минут двадцать ехали по чаще, смяв построение. К ним все ближе подползали звуки боя; где-то неподалеку, сзади, беглым огнем садила батарея; над ними с клекотом и скрежетом, одолевая сопротивление воздуха, проносились снаряды. Сотня, расчлененная блужданием по лесу, в беспорядке высыпала на чистое. В полуверсте от них на опушке венгерские гусары рубили прислугу русской батареи. - Сотня, стройся! Не успели разомкнуть строй: - Сотня, шашки вон, в атаку марш-э-марш! Голубой ливень клинков. Сотня, увеличивая рысь, перешла в намет. Возле запряжки крайнего орудия суетилось человек шесть венгерских гусар. Один из них тянул под уздцы взноровившихся лошадей; второй бил их палашом, остальные, спешенные, пытались стронуть орудие, помогали, вцепившись в спины колес. В стороне на куцехвостой шоколадной масти кобылице гарцевал офицер. Он отдавал приказание. Венгерцы увидели казаков и, бросив оружие, поскакали. "Вот так, вот так, вот так!" - мысленно отсчитывал Григорий конские броски. Нога его на секунду потеряла стремя, и он, чувствуя свое неустойчивое положение в седле, ловил стремя с внутренним страхом; свесившись, поймал, вдел носок и, подняв глаза, увидел орудийную запряжку шестерней, на передней - обнявшего руками конскую шею зарубленного ездового, в заплавленной кровью и мозгами рубахе. Копыта коня опустились на хрустнувшее под ними тело убитого номерного. Возле опрокинутого зарядного ящика лежало еще двое, третий навзничь распластался на лафете. Опередив Григория, скакал Силантьев. Его почти в упор застрелил венгерский офицер на куцехвостой кобылице. Подпрыгнув на седле, Силантьев падал, ловил, обнимал руками голубую даль... Григорий дернул поводья, норовя зайти с подручной стороны, чтобы удобней было рубить; офицер, заметив его маневр, выстрелил из-под руки. Он расстрелял в Григория револьверную обойму и выхватил палаш. Три сокрушительных удара он, как видно искусный фехтовальщик, отразил играючи. Григорий, кривя рот, настиг его в четвертый раз, привстал на стременах (лошади их скакали почти рядом, и Григорий видел пепельно-серую, тугую, бритую щеку венгерца и номерную нашивку на воротнике мундира), он обманул бдительность венгерца ложным взмахом и, изменив направление удара, пырнул концом шашки, второй удар нанес в шею, где кончается позвоночный столб. Венгерец, роняя руку с палашом и поводья, выпрямился, выгнул грудь, как от укуса, слег на луку седла. Чувствуя чудовищное облегчение, Григорий рубанул его по голове. Он видел, как шашка по стоки въелась в кость выше уха. Страшный удар в голову сзади вырвал у Григория сознание. Он ощутил во рту горячий рассол крови и понял, что падает, - откуда-то сбоку, кружась, стремительно неслась на него одетая жнивьем земля. Жесткий толчок при падении на секунду вернул его к действительности. Он открыл глаза; омывая, их залила кровь. Топот возле уха и тяжкий дух лошади: "хап, хап, хап!" В последний раз открыл Григорий глаза, увидел раздутые розовые ноздри лошади, чей-то пронизавший стремя сапог. "Все", - змейкой скользнула облегчающая мысль. Гул и черная пустота. XIV В первых числах августа сотник Евгений Листницкий решил перевестись из лейб-гвардии Атаманского полка в какой-либо казачий армейский полк. Он подал рапорт и через три недели выхлопотал себе назначение в один из полков, находившихся в действующей армии. Оформив назначение, он перед отъездом из Петрограда известил отца о принятом решении коротким письмом: "Папа, я хлопотал о переводе меня из Атаманского полка в армию. Сегодня я получил назначение и уезжаю в распоряжение командира 2-го корпуса. Вас, по всей вероятности, удивит принятое мною решение, но я объясняю его следующим образом: меня тяготила та обстановка, в которой приходилось вращаться. Парады, встречи, караулы - вся эта дворцовая служба набила мне оскомину. Приелось все это до тошноты, хочется живого дела и... если хотите - подвига. Надо полагать, что во мне сказывается славная кровь Листницких, тех, которые, начиная с Отечественной войны, вплетали лавры в венок русского оружия. Еду на фронт. Прошу вашего благословения. На той неделе я видел императора перед отъездом в Ставку. Я обожествляю этого человека. Я стоял во внутреннем карауле во дворце. Он шел с Родзянко и, проходя мимо меня, улыбнулся, указывая на меня глазами, сказал по-английски: "Вот моя славная гвардия. Ею в свое время я побью карту Вильгельма". Я обожаю его, как институтка. Мне не стыдно признаться вам в этом, даже несмотря на то, что мне перевалило за 28. Меня глубоко волнуют те дворцовые сплетни, которые паутиной кутают светлое имя монарха. Я им не верю и не могу верить. На днях я едва не застрелил есаула Громова за то, что он в моем присутствии осмелился непочтительно отозваться об ее императорском величестве. Это гнусно, и я ему сказал, что только люди, в жилах которых течет холопская кровь, могут унизиться до грязной сплетни. Этот инцидент произошел в присутствии нескольких офицеров. Меня охватил пароксизм бешенства, я вытащил револьвер и хотел истратить одну пулю на хама, но меня обезоружили товарищи. С каждым днем мне все тяжелее было пребывать в этой клоаке. В гвардейских полках - в офицерстве, в частности, - нет того подлинного патриотизма, страшно сказать - нет даже любви к династии. Это не дворянство, а сброд. Этим, в сущности, и объясняется мой разрыв с полком. Я не могу общаться с людьми, которых не уважаю. Ну, кажется, все. Простите за некоторую несвязность, спешу, надо увязать чемодан и ехать к коменданту. Будьте здоровы, папа. Из армии пришлю подробное письмо. Ваш Евгений". Поезд на Варшаву отходил в восемь часов вечера. Листницкий на извозчике доехал до вокзала. Позади в сизовато-голубом мерцании огней лег Петроград. На вокзале тесно и шумно. Преобладают военные. Носильщик уложил чемодан Листницкого и, получив мелочь, пожелал их благородию счастливого пути. Листницкий снял портупею и шинель, развязал ремни, постелил на скамье цветастое шелковое кавказское одеяло. Внизу, у окна, разложив на столике домашнюю снедь, закусывал худой, с лицом аскета, священник. Отряхивая с волокнистой бороды хлебные крошки, он угощал сидевшую против него смуглую москлявенькую девушку в форме гимназистки. - Отпробуйте-ко. А? - Благодарю вас. - Полноте стесняться, вам, при вашей комплекции, надо больше кушать. - Спасибо. - Ну вот ватрушечки испробуйте. Может быть, вы, господин офицер, отведаете? Листницкий свесил голову. - Вы мне? - Да, да. - Священник буравил его угрюмыми глазами и улыбался одними тонкими глазами под невеселой порослью волокнистых, в проталинках усов. - Спасибо. Не хочу. - Напрасно. Входящее в уста не оскверняет. Вы не в армию? - Да. - Помогай вам бог. Листницкий сквозь пленку дремы ощущал будто издалека добиравшийся до слуха густой голос священника, и мнилось уже, что это не священник говорит жалующимся басом, а есаул Громов. - ...Семья, знаете ли, бедный приход. Вот и еду в полковые духовники. Русский народ не может без веры. И год от году, знаете ли, вера крепнет. Есть, конечно, такие, что отходят, но это из интеллигенции, а мужик за бога крепко держится. Да... Вот так-то... - вздохнул бас, и опять поток слов, уже не проникающих в сознание. Листницкий засыпал. Последнее, что ощутил наяву, - запас свежей краски дощатого в мелкую полоску потолка и окрик за окном: - Багажная принимала, а мне дела нет! "Что багажная принимала?" - ворохнулось сознание, и ниточка незаметно оборвалась. Освежающий после двух бессонных ночей, навалился сон. Проснулся Листницкий, когда поезд оторвал уже от Петрограда верст сорок пространства. Ритмично татакали колеса, вагон качался, волнуемый рывками паровоза, где-то в соседнем купе вполголоса пели, лиловые косые тени бросал фонарь. Полк, в который получил назначение сотник Листницкий, понес крупный урон в последних боях, был выведен из сферы боев и спешно ремонтировался конским составом, пополнялся людьми. Штаб полка находился в большой торговой деревне Березняги. Листницкий вышел из вагона на каком-то безымянном полустанке. Там же выгрузился походный лазарет. Справившись у доктора, куда направляется лазарет, Листницкий узнал, что он перебрасывается с Юго-Западного фронта на этот участок и сейчас же тронется по маршруту Березняги - Ивановка - Крышовинское. Большой багровый доктор очень нелюбезно отзывался о своем непосредственном начальстве, громил штабных из дивизии и, лохматя бороду, поблескивая из-под золотого пенсне злыми глазами, изливал свою желчную горечь перед случайным собеседником. - Вы меня можете подвезти до Березнягов? - перебил его на полуслове Листницкий. - Садитесь, сотник, на двуколку. Поезжайте, - согласился доктор и, фамильярно покручивая пуговицу на шинели сотника, ища сочувствия, грохотал сдержанным басом: - Ведь вы подумайте, сотник: протряслись двести верст в скотских вагонах для того, чтобы слоняться тут без дела, в то время как на том участке, откуда мой лазарет перебросили, два дня шли кровопролитнейшие бои, осталась масса раненых, которым срочно нужна была наша помощь. - Доктор со злым сладострастием повторил: "кровопролитнейшие бои", налегая на "р", прирыкивая. - Чем объяснить эту несуразицу? - из вежливости поинтересовался сотник. - Чем? - Доктор иронически вспялил поверх пенсне брови, рыкнул: - Безалаберщиной, бестолковщиной, глупостью начальствующего состава, вот чем! Сидят там мерзавцы и путают. Нет распорядительности, просто нет здравого ума. Помните Вересаева "Записки врача"? Вот-с! Повторяем в квадрате-с. Листницкий откозырял, направился к транспорту, вслед ему каркал сердитый доктор: - Проиграем войну, сотник! Японцам проиграли и не поумнели. Шапками закидаем, так что уж там... - и пошел по путям, перешагивая лужицы, задернутые нефтяными радужными блестками, сокрушенно мотая головой. Смеркалось, когда лазарет подъехал к Березнягам. Желтую щетину жнивья перебирал ветер. На западе корячились, громоздясь, тучи. Вверху фиолетово чернели, чуть ниже утрачивали чудовищную свою окраску и, меняя тона, лили на тусклую ряднину неба нежно-сиреневые дымчатые отсветы; в средине вся эта бесформенная громада, набитая как крыги в ледоход на заторе, рассачивалась, и в пролом неослабно струился апельсинного цвета поток закатных лучей. Он расходился брызжущим веером, преломляясь и пылясь, вонзался отвесно, а ниже пролома неописуемо сплетался в вакханальный спектр красок. У придорожной канавы лежала пристреленная рыжая лошадь. Задняя нога ее, дико задранная кверху, блестела полустертой подковой. Листницкий, подпрыгивая на двуколке, разглядывал лошадиный труп. Ехавший с ним санитар пояснил, сплевывая на вздувшийся живот лошади: - Зерна обожралась... объелась, - поправил он, взглянув на сотника; хотел еще раз сплюнуть, но слюну проглотил из вежливости, вытер губы рукавом гимнастерки. - Издохла - а убрать не надо... У германцев, у тех не по-нашему. - А ты почем знаешь? - беспричинно злобно спросил Листницкий и в этот момент так же беспричинно и остро возненавидел равнодушное, с оттенком превосходства и презрения, лицо санитара. Оно было серовато, скучно, как сентябрьское поле в жнивье; ничем не отличалось от тысячи других мужицко-солдатских лиц, тех, которые встречал и догонял сотник на пути от Петрограда к фронту. Все они казались какими-то вылинявшими, тупое застыло в серых, голубых, зеленоватых и иных глазах, и крепко напоминали хожалые, давнишнего чекана медные монеты. - Я в Германии три года до войны прожил, - не спеша ответил санитар. В оттенке его голоса прозвучало то же превосходство и презрение, которое уловил сотник во взгляде. - Я в Кенисберге на сигарной фабрике работал, - скучающе ронял санитар, погоняя маштака узлом ременной вожжи. - Помолчи-ка! - строго сказал Листницкий и повернулся, оглядывая голову лошади с упавшей на глаза челкой и обнаженным, обветревшим на солнце навесом зубов. Нога ее, задранная кверху, была согнута в коленном сгибе, копыто чуть растрескалось от ухналей, но раковина плотно светлела сизым глянцем, и сотник по ноге, по тонкой точеной бабке определил, что лошадь была молодая и хорошей породы. Двуколка, подпрыгивая по кочковатому проселку, отъезжала дальше. Меркли краски на западной концевине неба, рассасывал ветер тучи. Нога мертвой лошади чернела сзади безголовой часовней. Листницкий все смотрел на нее, и вдруг на лошадь круговиной упал снопик лучей, и нога с плотно прилегшей рыжей шерстью неотразимо зацвела, как некая чудесная безлистая ветвь, окрашенная апельсинным цветом. Уже на въезде в Березняги лазарет встретился с транспортом раненых. Пожилой бритый белорус - хозяин первой подводы - шел около лошади, намотав на руку веревочные вожжи. На повозке, облокотившись, лежал казак без фуражки, с забинтованной головой. Он, устало закрыв глаза, жевал хлеб и выплевывал черную пережеванную кашицу. С ним рядом лежал плашмя солдат. На ягодицах у него топорщились безобразно изорванные, покоробленные от спекшейся крови штаны. Солдат, не поднимая головы, дико ругался. Листницкий ужаснулся, вслушиваясь в интонацию голоса: так истово молятся крепко верующие. На второй повозке внакат лежало человек шесть солдат. Один из них, лихорадочно веселый, рассказывал, щуря воспаленные, горячечные глаза: - ...будто приезжал посол от ихого инператора и делал предлог заключать мир. Главное - верный человек; в надеже я - он не сбрешет. - Навряд, - сомневался второй, качая круглой головой со следами давнишней золотухи. - Подожди, Филипп, могет быть, что и правда, приезжал, - мягким волжским говорком отзывался третий, сидевший к встречным спиной. На пятой подводе краснели околыши казачьих фуражек. Трое казаков удобно разместились на широком возу, молча глядели на Листницкого, и на их запыленных суровых лицах не было и тени той почтительности, которую видишь в строю. - Здорово, станичники! - приветствовал их сотник. - Здравия желаем, - вяло ответил ближайший к подводчику, красивый серебряноусый и бровястый казак. - Какого полка? - спросил Листницкий, пытаясь разглядеть номер на синем погоне казака. - Двенадцатого. - Где сейчас ваш полк? - Не могем знать. - Ну, где вас ранило? - Под деревней тут... недалеко. Казаки о чем-то пошептались, и один из них, придерживая здоровой рукой раненую, завязанную холстинным лоскутом, соскочил с повозки. - Ваше благородие, погодите чудок. - Он бережно нес простреленную, тронутую воспалением руку, шел по дороге, улыбаясь Листницкому и увалисто переставляя босые ноги. - Вы не Вешенской станицы? Не Листницкий? - Да-да. - То-то мы угадали. Ваше благородие, не будет ли закурить? Угостите, Христа ради, помираем без табаку! Он держался за крашеный бок двуколки, шел рядом, Листницкий достал портсигар. - Вы б нам уважили с десяточек. Нас ить трое, - просительно улыбнулся казак. Листницкий высыпал ему на коричневую объемистую ладонь весь запас папирос, спросил: - Много в полку раненых? - Десятка два. - Потери большие? - Много побито. Зажгите, ваш благородие, огоньку. Благодарствуйте. - Казак, прикуривая, отстал, крикнул вдогон: - С Татарского хутора, что возля вашего имения, троих ноне убило. Попятнили казаков. Он махнул рукой и пошел догонять свою подводу. Ветер ворошил на нем неподпоясанную защитную гимнастерку. Командир полка, в который получил назначение сотник Листницкий, стоял в Березнягах на квартире у священника. Сотник распрощался на площади с врачом, гостеприимно предоставившим ему место на санитарной двуколке, и пошел, на ходу отряхивая мундир от пыли, расспрашивая встречных о местопребывании штаба полка. Навстречу ему пламенно-рыжий бородач фельдфебель вел солдата в караул. Он козырнул сотнику, не теряя ноги, ответил на вопрос и указал дом. В помещении штаба было затишно, как и во всяком штабе, находящемся далеко от передовых позиций. Писари никли над большим столом, у трубки полевого телефона пересмеивался с невидимым собеседником престарелый есаул. На окнах просторной хаты брунжали мухи, и по-комариному ныли далекие телефонные звонки. Вестовой провел сотника к командиру полка на квартиру. В передней недружелюбно встретил его высокий, с треугольным шрамом на подбородке, чем-то расстроенный полковник. - Я командир полка, - ответил он на вопрос и, выслушав о том, что сотник честь имеет явиться в его распоряжение, молча, движением руки пригласил его в комнату. Уж закрывая дверь за собой, он поправил волосы жестом беспредельной усталости, сказал мягким монотонным голосом: - Мне вчера передали об этом из штаба бригады. Прошу садиться. Он расспрашивал Листницкого о прежней службе, о столичных новостях, о дороге; и за все время короткого их разговора ни разу не поднял на собеседника отягощенных какой-то большою усталостью глаз. "Надо полагать, что задалось ему на фронте. Вид у него смертельно усталый", - соболезнующе подумал сотник, разглядывая высокий умный лоб полковника. Но тот, словно разубеждая его, эфесом шашки почесал переносье, сказал: - Подите, сотник, познакомьтесь с офицерами, я, знаете ли, не спал три ночи. В этой глухомани нам, кроме карт и пьянства, нечего делать. Листницкий, козыряя, таил в усмешке жесткое презренье. Он ушел, неприязненно вспоминая встречу, иронизируя над тем уважением, которое невольно внушили ему усталый вид и шрам на широком подбородке полковника.

на русском языке от С.Волкова. (Копипаст - а как иначе с диктантами поступать?)

Еще один диктант на засыпку, теперь на Ь после шипящих (95-й год). Вдруг кому-то будет нужно.

Было далеко за полночь. Кругом стояла предрассветная тишь, лишь прибрежный камыш тихо шуршал да где-то кричал сыч. В этот час сторож правительственных дач Лукич был не прочь прилечь отдохнуть. «Иначе не будешь бодр и свеж и не сможешь уберечь хозяйское добро от полчищ воров», -- убеждал он себя, снимая с плеч тяжелую двустволку и заворачиваясь в утепленный плащ.
И вот, когда держать глаза открытыми стало уже невмочь, внимание сторожа привлек доносившийся откуда-то тихий плач. Лукич пошел к калитке, распахнул ее настежь и вышел на пустынный речной пляж. Вглядевшись в ночь, он увидел, что среди куч мусора и дождевых луж на песке лежит человек, подложив под голову кирпич. «Ишь ты! Бомж» -- сказал себе Лукич и грозно крикнул: «Эй, ты, старый хрыч! Ты чего тут валяешься? Пошел прочь! Кыш отседова!»
Мужчина медленно встал и повернулся к сторожу. Лукич не упал навзничь от ужаса лишь потому, что сзади его поддержал забор. Бомж был не кто иной, как всесильный муж комендантши дач Кузьмич. Что привело его в эту глушь в такую пору, Лукич постичь не мог. «Есть ли у тебя нож? - диким голосом завыл вдруг Кузьмич. - Отрежь мне бороду! Утешь меня!»
Хотя Лукич был высок и могуч для своих восьмидесяти лет, а муж комендантши хил и узкоплеч, по телу сторожа пробежала дрожь. «Ты бредишь, Лукич?» -- спросил он сам себя и ущипнул за нос, но это не помогло. «Почему ты не хочешь мне помочь?» -- провыл Кузьмич зловеще и медленно двинулся к Лукичу. «Финиш!» -- подумал Лукич и закрыл глаза. Но в эту секунду пелену туч внезапно прорвал первый луч солнца, и мираж исчез.

Еще один диктант на засыпку из 1994 года -- на сложные слова (с двумя корнями), дефисы и слитно-раздельное написание.

Глубокоуважаемые коллеги!

Мы рады приветствовать вас на пресс-конференции, посвященной девяностолетию со дня экономико-политической стачки рабочих банно-прачечных комбинатов города Иваново-Вознесенска. Именно она послужила толчком к распространению социал-демократического движения по все стране. После присоединения к борьбе путеналадчиков вагоноремонтных маст ерских и рабочих вагонно-паровозных депо города Орехово-Зуево, кашеваров походно-полевых кухонь Северо-восточного морского пароходства, лесорубов Ямало-Ненецкого автономного округа, кролиководов Каракалпакии и акушеров-гинекологов Замоскворецких лечебно-профилактических водогрязелечебниц вышеозначенная стачка переросла в общероссийскую. Более того, брожение и волнение охватили полмира. Стосорокалетний аксакал с белоснежных предгорий Тянь-Шаня и коленопреклоненный лейб-гвардеец индокитайского императора, прима-балерина балетно-оперного театра во Франкфурте-на-Майне и вице-президент нью-йоркской акционерно-страховой компании, авиадиспетчер из Алма-Аты и экс-чемпион мира по шахматно-шашечному пятиборью - все почувствовали на себе влияние стачки. Поздравим же друг друга с достопамятной датой и пожелаем себе высокопродуктивной работы в этом прекрасно оснащенном конференц-зале!

Продолжаю. Еще один диктант на засыпку, из разошедшихся по свету. 1994 года выпуска. Н/НН. (Жена считает, что этот именинник -- вылитый я по характеру и формам проявления)

Именинник бешено вопил, исступленно размахивая над головой рваным башмаком, стащенным второпях с ноги насмерть перепуганного соседа. Изумленные гости и родственники в первую минуту ошеломленно застыли, но потом под градом масленых вареников, пущенных в их сторону взбешенным именинником, вынужденно отступили к отворенным дверям. “Изменники! Подсунуть мне бесприданницу, за которую никто гроша ломаного не давал!” - отчаянно визжал он, возмущенно скача на кованом сундуке, застеленном продранной клеенкой. “Она невоспитанна и необразованна, неслыханно глупа и невиданно уродлива, к тому же и вовсе без приданого”, - кричал он, швыряя драный башмак в недавно купленный соломенный абажур лимонного цвета. Брошенная вслед за ним палка копченой колбасы угодила в стеклянную вазу, наполненную дистиллированной водой, и вместе с ней рухнула на коротко стриженную, крашенную под каштан голову обвиненной во всех грехах бесприданницы, с уязвленным видом жавшейся у двери. Та, раненная в голову колбасой, картинно взмахнув обнаженными по локоть руками и сдавленно пискнув, повалилась в квашню с замешенным тестом, увлекая за собой рождественскую елку, увешанную слюдяными игрушками, посеребренными сосульками и с золоченой звездой на самой макушке. Восхищенный произведенным эффектом, именинник упоенно пританцовывал на выкрашенном масляной краской комоде, инкрустированном тисненой кожей, куда он перебрался с сундука непосредственно после падения дамы для лучшего обзора кутерьмы, вызванной его экзальтированным поступком.