М пришвин за волшебным кольцом читать. За волшебным колобком

Текущая страница: 1 (всего у книги 57 страниц) [доступный отрывок для чтения: 32 страниц]

Михаил Михайлович Пришвин
Собрание сочинений в восьми томах
Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком

В. Пришвина. О Михаиле Михайловиче Пришвине

Искусство и жизнь не одно, но должны стать во мне единым, в единстве моей ответственности.

М. Бахтин

I

Михаил Михайлович Пришвин прожил долгую жизнь, – умер он на восемьдесят первом году, – но за перо взялся лишь в тридцать лет. Почему так случилось – на этот вопрос он отвечает в своем дневнике: «Первую половину своей жизни, до тридцати лет, я посвятил себя внешнему усвоению элементов культуры, или, как я теперь называю, чужого ума. Вторую половину, с того момента, как я взялся за перо, я вступил в борьбу с чужим умом с целью превратить его в личное достояние при условии быть самим собой».

Это второе рождение у Пришвина было выходом себя подлинного из среды, его создавшей, из-под бесчисленных пластов того неисчерпаемого для нашего сознания, что мы называем жизнью. Вот почему писательство его, раз начавшись, стало уже неотделимым от самого существа этого человека. Невозможно провести грань между его бытием и его словом – у Пришвина такой грани нет. К тому же он не сомневался в могуществе слова, в том, что при полной самоотдаче словом можно сделать все. Что же было это «все» у Пришвина, чему с тридцати лет он посвятил свою жизнь?

Внимательно и непредвзято изучая творчество Пришвина, мы должны будем сказать: он жил для того, чтобы понять жизнь – свою и всего живого, – понять и передать нам свое понимание. Слово у Пришвина было его рабочее дело и одновременно вся жизнь его без малейших отвлечений. Отсюда становится нам близок и понятен образ, в котором Пришвин видит себя самого: он видит себя на старости лет верблюдом, долго, и тяжко, и терпеливо переходящим безводную пустыню; он относится к своей поэзии, к слову своему, как верблюд к воде: «Наливает в себя и, горбатый, потихоньку идет в долгий путь…»

Это звучит смиренно и глубоко: Перед этим тускнеют и как бы уничтожаются сами собой все остальные побочные цели, побуждения, пристрастия, столь естественные для человека: слава, претензия на учительство, желание материальных благ, простых житейских удовольствий. Все это, несомненно, оставалось, может быть, временами в какой-то мере брало его в плен, – Пришвин не превращался в подвижника, праведника в народном понимании этого слова; но в то же время все становилось ничтожным, все меркло для него перед этой всепоглощающей, совершенно бескорыстной потребностью понять и отдать – перелить свое личное в общее. Это было призвание подлинного поэта, в какие бы времена и века он ни жил и в какой бы форме и стиле его мысль и поэзия ни сказались. Пришвин никогда в своем писательстве не позволял себе предварительного загада, слово его на редкость свободно и в то же время на редкость послушливо жизни: «пишу, как живу». Пришвин собирался написать об этом книгу «Искусство как образ поведения» и оставить ее людям – результат своего опыта.

Смерть помешала Пришвину написать книгу о творческом поведении – о смысле искусства. Однако он сказал незадолго перед своей кончиной такие слова: «А если я ее так и не напишу, мой камушек в основе этой светооткрывающей книги непременно будет лежать».

Так просто: жизнь человека есть движение к свету, и в этом ее назначение, а слово открывает ему путь. Этот путь у Пришвина называется поэзией.

Жизнь самого Пришвина и образ его словотворчества можно уподобить движению путника по дороге – идет человек, и само собой отлагается в его сознании все, что вокруг, от земли и до неба.

«Я стою и расту – я растение.

Я стою, и расту, и хожу – я животное.

Я стою, и расту, и хожу, и мыслю – я человек.

Я стою и чувствую: земля под моими ногами, вся земля.

Опираясь на землю, я поднимаюсь: и надо мною небо – все небо мое.

И начинается симфония Бетховена, и тема ее: все небо – мое».

Наблюдая неразрывность и естественность у Пришвина слова и жизни, мы могли бы установить некоторую формулу (хотя формула всегда поневоле обедняет смысл). Мы могли бы сказать: творчество Пришвина – это движение самой жизни в ее самосознании. Художник является как бы орудием или органом жизни, она сама его для себя создала, чтоб показать нам свое разнообразие и скрытый свет и смысл

Все это я позволила себе сказать о писателе, чтобы найти ту верную точку зрения, или нащупать тот опорный камень, на который можно стать твердой ногой, и с него уже обозревать весь писательский путь М. М. Пришвина

* * *

Следуя за Пришвиным в его произведениях, читатель убедится в характерной черте художника, которую мы отметили уже косвенно выше он с самого начала входит в свой, данный ему от природы художественный мир, в котором он видит и мыслит, и уже никогда ему не изменяет. Художественно зримые образы являются одновременно мысле-образами, – так называем мы интеллектуальные и нравственные идеи, через которые Пришвин видит мир. Они становятся его вечными спутниками, символами, выражающими его мировоззрение. Они развиваются, приобретают новые черты, светятся новыми гранями, подобно тому как в природе переливаются и светятся кристаллы.

Назовем хотя бы образ большой воды – истока всей жизни на земле. Это водопад «В краю непуганых птиц», через полвека – тот же водопад в последнем романе «Осударева дорога». Это весенний разлив и в «Осударевой дороге», и в «Корабельной чаще». Образ этот для Пришвина космический, вселенский. Он развивается, нарастая под его пером, по законам музыкальной симфонии; появляется не только в крупных произведениях, но и в поэтических миниатюрах, – вспомним его известный «Лесной ручей»: «Рано ли, поздно ли, ручей мой придет в океан». Так написано в конце 30-х годов и будет часто повторяться в последующих произведениях Пришвина до конца его дней.

Это был одновременно образ жизни природы, родного народа, России и своей собственной судьбы. С начала века поразила его воображение борьба водной стихии – борьба и слияние капель в единый поток. А рядом шло и глубоко переживалось им народное волнение в России: во всех слоях населения разливался этот бурный поток. Жизнь Михаила Пришвина – это годы огромных общественных перемен – войн и революций. С раннего детства – предчувствие их.

Подобно образу водной стихии будет идти через всю жизнь его и другой образ, связанный с поиском «правды истинной». Появляется этот образ впервые в дневнике 1915 года. Приведем запись целиком:

«Камень-правда Среди ноля лежит большой, как стол, и нет от этого камня пользы никому, и все на камень этот смотрят и не знают, как взять его, куда деть: пьяный идет – натыкается и ругается, трезвый отвертывается и обходит, всем надоел камень, и никто взять его не может – так вот и правда эта… Разве можно людям правду сказать? За семью печатями правда лежит, и в молчании охраняют ее сторожа».

А через полвека, в последний год жизни, Пришвин пишет повесть «Корабельная чаща», всю основанную на поисках народных какой-то великой «правды истинной». «Не ищите поодиночке счастья, ищите вместе правду», – говорят в ней старики новым людям. Образ впитал в себя все богатство прожитого, передуманного. Оказывается, полвека лежал этот образ, этот символ в душе художника и передается нам как его завещание.

Назовем еще один образ – любви. Он появляется в первой повести Пришвина. Там описывается любовь лебедей: осиротевший лебедь не может найти себе пару – он умирает. Вот почему у северного народа считалось грехом стрелять лебедей.

Образ этой «неоскорбляемой любви» идет через все его творчество, меняя свои обличья и толкования. В 20-х годах в «Календаре-при роды» это весеннее облако, «как непомятая лебединая грудь». В 30-х – это прекрасная самка оленя в повести «Жень-шень». В 40-х годах Пришвин, уже старый человек, обращается к женщине то ли в минуту размолвки, то ли внутренних в ней сомнений и говорит: «В основе любви есть неоскорбляемое место полной уверенности и бесстрашия. И если случится самое страшное и последнее, друг мой станет равнодушным к тому, чем я горю, то я возьму палку свою дорожную и выйду из дома, и святыня моя останется все равно нетронутой».

Поиск и осуществление большой правды истинной для всего живого, а для себя – тоска по единственной и неосуществленной любви и пути преодоления этой тоски – эти темы заполняют все творчество Пришвина, обрастая разными образами и оттенками смысла. Это значило – отказаться от «себя маленького» и выйти в большой мир, ожидающий нашего сочувственного, нашего деятельного участия.

В нашем предисловии мы очень кратко отметим основные вехи в жизни и работе Пришвина. Во втором томе Собрания сочинений читателю предстоит выслушать от самого Пришвина рассказ о его детстве и юности в романе «Кащеева цепь». О дальнейшем расскажут произведения и дневники.

II

Михаил Михайлович Пришвин родился в 1873 году 23 января по старому стилю под городом Ельцом Орловской губернии, можно сказать – в сердце России. Отсюда и из близлежащих мест вышло в XIX веке целое созвездие наших писателей: Лев Толстой, Тургенев, Лесков, Фет, Бунин…

Пришвин родился в небольшом имении Хрущево в семье разорившегося купеческого сына, мечтателя и фантазера, который безудержно предавался своим многообразным увлечениям: породистые рысаки, цветоводство, охота, вино, азартная карточная игра. Что и говорить – «звонкая жизнь», по определению Пришвина, которая раньше времени свела отца в могилу.

Вдова его осталась с пятью детьми и с имением, заложенным по двойной закладной в банке, рабой которого она и сделалась: надо было выкупить имение, чтобы вырастить и образовать детей. Неопытная женщина стала неутомимой хозяйкой. Если от отца будущий писатель воспринял склонность к мечте, то от матери – чувство долга и ответственности в работе. Мария Ивановна Пришвина к тому же была из старинного староверческого рода, это сказалось и на ее характере. Недаром тема староверчества занимает серьезное место в творчестве писателя.

Детство его прошло у земли, в крестьянской среде, и он не раз вспоминает, что мужики были его первыми воспитателями «в поле и под крышами амбаров». И учился он первый год перед поступлением в Елецкую классическую гимназию тоже в сельской хрущевской школе. « Я толкусь всю жизнь среди наших крестьян». Это не простая отметка внешнего факта, а осознанность глубокой связи с родной землей и ее народом.

Нельзя забывать, что Михаил Пришвин рос в годы бурного развития революционных идей в России. Через три года после рождения писателя, в 1876 году, Салтыков-Щедрин писал: «Тяжело жить современному русскому человеку и даже несколько стыдно. Впрочем, стыдно еще немногим, и большинство даже людей так называемой культуры просто без стыда живет»1
М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 19, кн. I. М., «Художественная литература», 1976, с. 33.

Два события в школьные годы окажут воздействие на жизнь Пришвина: побег из первого класса в сказочную страну золотых гор Азию, – мальчик подбил на это смелое дело еще трех своих одноклассников, – и второе – исключение его из четвертого класса за дерзость учителю географии В. В. Розанову.

Розанов, единственный из всех учителей, заступился за мальчика после побега – понял романтику «путешественника» (может быть, он-то и поселил в душе мальчика впервые этот образ идеальной страны). И тот же Розанов, один против всех, потребовал его исключения.

Для будущего писателя исключение было ударом, который переживался им в огромной внутренней борьбе: «неудачник», поставивший себе целью преодолеть эту неудачу. В далекой Сибири он кончает реальное училище. Помог этому богатый дядюшка, сибирский пароходчик с неограниченными связями.

После училища Пришвин поступает в Рижский политехникум; здесь он входит в один из первых нарождавшихся тогда в России марксистских кружков. Из раннего дневника: «Самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг не страшно, потому что уже было не „я“, а „мы“ – друзья мои близкие, и от них как лучи „пролетарии всех стран“». Ему поручают перевод и распространение нелегальной литературы. В частности, он переводит книгу Бебеля «Женщина в прошлом, настоящем и будущем».

«Никакой поэзии не было в книге, – вспоминает Пришвин в конце жизни, – но для меня книга как флейта пела о женщине будущего». Не случайно выделял тогда для себя юноша именно эту книгу она была для него о самом заветном – о сказочной Марье Моревне, мечте его детства. Еще ребенком он предчувствовал: есть в любви к женщине какая-то целостность, осуществление прекрасного. Какое дедовское было слово «целомудрие» – и сколько при проверке жизнью оказалось в нем содержания. Раскрыть его высокое значение – этой задачи хватило на всю последующую жизнь художника, и звучит она одним из главных мотивов его произведений.

Самоотверженная революционная работа Пришвина привела его в тюремную одиночку, потом в ссылку, а потом уже за границу, где он кончил в Лейпцигском университете агрономическое отделение философского факультета. В те годы выбор предметов там был свободен и резкого разграничения между гуманитарными, точными и практическими курсами не существовало.

По окончании университета Пришвин попал в Париж, и там на него обрушилась, как величайшее испытание, не мечтательная, а реальная любовь к русской девушке-студентке Варваре Петровне Измалковой. Эта первая любовь перевернула всю его душу, отношение к жизни и понимание своего места в ней. Любовь продолжалась только две недели: поцелуи в весеннем Люксембургском саду и неясные планы на будущее. Девушка с женской проницательностью поняла, что она «лишь повод для его полета», ей хотелось обычного, устойчивого, земного, а ему надо было еще далеко и долго лететь по всем стихиям мира, чтоб понять себя и этот мир. Они расстались.

«Женщина протянула руку к арфе, тронула пальцем, и от прикосновения пальца ее к струне родился звук. Так и со мной было: она тронула – и я запел». Женщина, не ведая того, подарила нам поэта, а сама растворилась в безвестности. Пришвин был оглушен и подавлен разрывом. Он долго находился на грани душевной болезни, хотя это было его тайной, тщательно скрываемой от всех. Он вернулся на родину. Теперь он припал к земле – к последнему прибежищу, и там у природы вновь, как ребенок, стал учиться жить. Все это происходило в первые годы нового, XX века.

Пришвин становится сельским агрономом. Так или иначе, он пробует жить, как живут все люди. Он наблюдает теперь, как серьезно, самоотверженно живут и любят в природе птицы, звери, все живое. Как пуста бывает подчас человеческая «свободная» любовь. И в то же время, как много надо человеку создать своего и вложить в чувство любви, чтобы поднять его до себя.

Пришвин, начинающий ученый, работает под руководством Д. Н. Прянишникова, будущего известного академика, в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве. Выходят его книжки по сельскому хозяйству, он пишет их для заработка, – у него уже семья, которую надо содержать. В те годы, работая под Москвой в Клину, Пришвин встречается с Ефросиньей Павловной Смогалевой. «У этой совсем простой и неграмотной очень хорошей женщины был свой ребенок Яша, и мы стали жить с ней попросту…» Рождаются свои сыновья; только мать не признает его семьи, и это новое тяжелое для него испытание.

И в работе нет ему утешения: Пришвин чувствует, что агрономия не его призвание. Его тянет в Петербург, к центру культуры, где бьется мысль, где философы и художники спорят о ее направлениях и сами эти направления создают. Городом света и своей писательской родиной назовет его Пришвин впоследствии: «Я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты».

«Тут на Киновийском проспекте, среди свинарников и капустников, в деревянной лачуге, я начал этот путь свой бродяги-писателя. Есть у нас в стране милые города, в числе их, как всякому русскому, родная Москва. Но прекрасным городом в нашей стране остается мне один Ленинград: я не по крови люблю его, а за то, что в нем только я почувствовал в себе человека».

Живет он на бедных окраинах столицы, находит случайный заработок в газетах, где пишет «по три копейки за строку». «В молодости, чтобы сделаться настоящим писателем, а не поденщиком литературы, я терпел большую нужду».

В конце жизни Пришвин так просто, без всякой претензии на значительность вспоминает об этих годах: «Проводив бескорыстную юность, занялся сам собою, чтобы жить и быть полезным людям».

Никому не известный, затерявшийся в большом городе, он случайно попадает в круг этнографов-фольклористов и по их поручению в 1906 году отправляется на малоисследованный в те годы Север для сбора народных сказок. Кроме сказок, он привозит оттуда свои путевые заметки, ставшие его первой книгой «В краю непуганых птиц».

С этих первых написанных им строк определяется направление его мысли. Еще в годы студенчества он почувствовал необходимость «достигать недостижимого и не забывать о земле», и потому одновременно с занятиями химией Пришвин всерьез заинтересовался философией и музыкой.

Следует вспомнить, что стремление связать в единство не только личную жизнь и внешнюю деятельность, но, главное, связать все пути, все методы познания было характерным явлением для научных исканий тех лет и у философов, и у естествоиспытателей, склонных к философскому мышлению. Существенно, что Пришвин в полной мере отражал эту всеобщую потребность. Человек жадно метался от микроскопа к телескопу, разбрасываясь мыслью по открывшимся ему просторам Вселенной. Но все это многообразие мира от него ускользало, расплывалось в специальные отрасли знания, – необходимо было связать картину мира в некое органическое единство, такое, каким он, видимо, и существует сам для себя.

Пришвин как художник отзывался на эту идею мирового синтеза самым методом своего наблюдения и художественного творчества. Свидетельства этому у него бесчисленны.

Искусство, по Пришвину, видит то же, что и наука, но достигает жизни в высшем ее качестве. Вот почему «науки не надо бояться – жизнь больше науки». Свои материалы Пришвин берет не из книг, а из природы «сам непосредственно».

Пришвин борется с «нигилизмом науки» за чувство космоса, за ту гармонию, «где нет ученых и где совершенство никто не возьмет у меня». Художник обладает даром постигать, «минуя учение».

Читая эти лаконические и, отчасти именно в силу лаконизма, парадоксальные записи дневника, читатель должен помнить, что они записаны Пришвиным во внутренней полемике и в этом смысле – только для себя. Надо понимать и другое: высоко оценивая дар художника, Пришвин в то же время – враг всякого сектантства на путях познания мира. Отсюда два деловых сообщения, сделанных с противоположных позиций и в то же время дополняющих друг друга: «В искусстве духовные ценности надо учиться видеть точно, как в науке». И тут же он спешит оградить нас от опасности заключать себя в каменные стены теоретического размышления, и только в него: «Страшен, кто огонь души запер в стены рассудка».

Где же путь к искомому синтезу познания? По-видимому, путь этот многообразен, но самому Пришвину знакомо озарение ума как непосредственное, по его определению, «предчувствие мысли». В этом смысле можно понять слова Пришвина: «Поэзия – это предчувствие мысли».

Перед нами картина единоборства ума с вечно постигаемым и до конца не постижимым существом Вселенной; попытка уловить этот смысл, мимолетно касающийся человека в том особом, – иначе не назовешь, – творческом мгновении жизни, пролетающем, касающемся и вновь исчезающем.

И тут перед человеком молниеносно вырастает задача – уловить его словесной формой, как сетью. Важность этой задачи – спасти приоткрывшийся смысл – столь велика, что Пришвин не останавливается перед дерзким сравнением, значение которого не сразу доходит в своей неожиданности до читателя, «…в нравственном смысле – это одно и то же, что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка».

Целостное переживание присуще, по-видимому, натурам, владеющим искусством внимания. Недаром Пришвин называет внимание основной творческой силой человека. Об этом говорят наблюдения писателя, например, об утреннем состоянии своей души – ее открытости ко всему живому и одновременно величайшей собранности в себе. Если такое утро не приходило, то Михаил Михайлович недоумевал: «Бывает, утро как-то размажется, и в нем ничего не поймешь, и мысли не сложатся». Но такие пустые утра были редки, и радость соединения с миром не изменяла ему даже при самых смутных и тяжких обстоятельствах жизни.

Последняя повесть «Корабельная чаща», вышедшая в свет уже после кончины автора, наполнена трепетным поиском правды – правды чужой души, правды человеческих отношений, их общности, их связи. Об этом говорится с такой страстной напряженностью, что не сомневаешься: Пришвин был захвачен этим переживанием в свои последние годы и стремился его передать оставляемым людям.

«Чуть бы» – и Мануйло найдет пропавших детей. «Чуть бы» – и он узнает в Веселкине их отца, которого они с такой любовью разыскивают. «Чуть бы» в судьбе всех действующих лиц повести – это как стояние у порога, как возможность всеобщего понимания и единства.

Это не было у Пришвина подчеркиванием слабости нашего внимания, холодности наших душ. Напротив, Пришвин указывает постоянно на скрытые в нас возможности глубже, еще глубже увидеть чудо жизни – эту правду, которую ищут все участники повести: «…Мир чудес существует и начинается тут, совсем близко, прямо же тут, за околицей».

Не одни люди участвуют в этом поиске правды истинной. Даже дикое болото и то «по-своему думает». Даже у маленькой болотной птицы гаршнепа – «не больше воробья, а нос длинный, и в ночных раздумчивых глазах общая вековечная и напрасная попытка всех болот что-то вспомнить».

О начале своего писательства Пришвин вспоминает так: «Поездка всего на один месяц в Олонецкую губернию, я написал просто виденное – и вышла книга „В краю непуганых птиц“, за которую меня настоящие ученые произвели в этнографы, не представляя даже себе всю глубину моего невежества в этой науке». Заметим: Пришвин за эту книгу был избран в действительные члены Географического общества, возглавляемого знаменитым путешественником Семеновым-Тян-Шанским.

«Только один этнограф Олонецкого края, – продолжает Пришвин, – когда я читал свою книгу в Географическом обществе, сказал мне: „Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог этого написать, и не могу“. – „Почему?“ – спросил я. Он сказал:. „Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу“».

Так размышляет ученый-исследователь о художнике, он «завидует» ему, то есть видит в художественном методе какие-то неведомые ему преимущества.

«Некоторую маленькую известность, которую я получил в литературе, – пишет далее Пришвин, – я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический опыт». Только человек, всецело отданный творчеству, может не замечать в нем труда, так же как не замечает он воздуха, которым дышит, как рыба «не замечает» воды, в которой живет и без которой сейчас же умирает на сухом берегу.

Оглядывая пройденный путь, Пришвин вспоминает далекие годы в Петербурге: «Только комнаты жалких квартир на Охте и Песочной улице знают, каких невероятных трудов, какой борьбы с „наукой“, с „мыслью“ стоили мне мои писания, которые для всех остаются только описаниями природы, пейзажными миниатюрами».

Художник стоит на страже, оберегая хрупкий образ, чтоб «мысль» не раздавила его.

В конце жизни Пришвин вспоминает о своем повороте к искусству так: «И когда я понял себя, что я могу быть сам с собой, тогда тоже все вокруг меня стало как целое и без науки. Раньше было мне, что все в отдельности и бесконечном пути, и оттого утомительно, потому что вперед знаешь, что до конца никогда никто не дойдет. Теперь каждое явление – будь то явление воробья или блеск росы на траве кругло и понятно, – а не лестницей. Разве я против знания? – Нет! Я только говорю, что каждому надо иметь срок возраста жизни и право на знание…»

Теперь под знанием и правом на него Пришвин разумеет духовную зрелость человека: право на простоту, когда «внешнее» исследование и «внутренняя» интуиция сливаются в едином акте познания. На этом пути к простоте и помогли лучше всего ему путешествия, перемена мест, расставание с привычками, обновление восприимчивости, все вместе – это было приближение к утраченной яркости детского восприятия. Вот что такое «путешествие» для Пришвина – «бродяги-писателя», и вот что такое «первый взгляд», о котором он будет впоследствии нам повторять во всех своих произведениях.

Следует помнить, однако, что благодарность к пройденной им серьезной научной школе он сохранял до конца своих дней.

* * *

В 1907 году новое путешествие на Север и новая книга «За волшебным колобком». В дореволюционной критике о ней писали так: «… М. Пришвин. Многим ли известно это имя? А между тем эта книга – яркое художественное произведение. Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной – это один из курьезов нашей литературной жизни»2
Р. В. Иванов-Разумник. Великий Пан (О творчестве М. Пришвина). – Сочинения, т. 2. СПб., «Прометей», 1911, с. 44, 51.

В предреволюционные годы 1905–1917 Пришвин не уживается надолго в Петербурге, а больше кочует по разным деревням, богатым охотой, народными говорами и преданиями. Он живет то под Новгородом, особенно ему полюбившимся своей стариной, то под Смоленском, то на родине – в разных местах Орловской губернии, а то отправляется в длительные поездки по отдаленным глухим местам России. Время от времени он появляется в блестящих салонах столицы; он входит в круг так называемых символистов и членов Религиозно-философского общества, возглавляемого Д. С. Мережковским. Его приметили уже и в других литературных кругах.

Петербургское избранное общество и привлекает, и отталкивает его. Люди эти, по определению Пришвина, «иностранцы», оторванные от природы и народной культуры. Они хотят создать новые духовные ценности, Пришвин же полагает эти ценности издревле хранимыми в народе, выношенными опытом жизни. Он ищет здорового, цельного в людях, близко живущих с природой.

«Не будь мужика в России, да еще купца, да захолустного попа, да этих огромных пространств полей, степей, лесов – то какой бы интерес был жить в России.

В России быт только у диких птиц. Неизменно летят весной гуси, неизменно и радостно встречают их мужики. Это быт, остальное этнография, и надо спешить, а то ничего не останется. Россия разломится, скреп нет».

И он спешит своими глазами, своим слухом узнать подлинную Россию.

В 1908 году он отправляется в третье путешествие – в Заволжье и к легендарному Китежу. Но и среди народно-религиозных искателей различных направлений и сект Пришвин наблюдает «обессиленный дух Аввакума», который напоминает ему о петербургских декадентах: та же раздвоенность на дух и на плоть, причем у одних слишком много «неба», у других – сплошная «земля». Так почувствовал Пришвин и об этом написал новую книгу «У стен града невидимого».

Время требовало от писателя давать людям не одну красоту, но и нечто вещное, насущное, как хлеб. По-видимому, это «нечто» было тем, что искони называлось в народе «правдой».

* * *

В ранних дневниках есть такая запись, сделанная после собрания у «декадентов»: «Мы вышли на улицу… папироска, женщина, похожая на актрису, эти священные поцелуи в лоб. Секта! И как далеко от народа.

Помню молчаливую толпу крестьян перед горящей усадьбой. Никто не двинулся для помощи, а когда увидали в огне корову, то бросились заливать, потому что скотина – божья тварь».

«У Мережковских меня встретили новые цепи: практически от меня требовали подчинения. А я хочу писать свободно. Пришлось отшатнуться».

Вот почему Пришвин отходит в искусстве к «реалистам», в частности, к Ремизову. Вот почему так пристально приглядывается в эти годы к его творчеству Горький. «Да вы, сударь, – сказал ему впоследствии Горький, – настоящий романтик… Вы что делали? Почему не взялись за перо и пропустили столько времени?» На языке ученых – Пришвин преодолел эстетизм начала века.

Но сказать так – будет очень условно и неточно. Дело в том, что мысль Пришвина не вмещалась ни в одну из программ эстетических группировок, и ни одна из них не приняла Пришвина до конца.

«Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к Максиму Горькому. А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам, отстаивающим искусство для искусства.

Само по себе искусство для искусства – нелепость, как нелепость искусство на пользу.

Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля то вправо – за людей, им на пользу, то влево – за себя. Само искусство без всякой мысли о непосредственной пользе. Я тем спасся от декадентства, что стал писать о природе».

Самостоятельность и народность Пришвина поражают даже в начальных записях еще неустановившегося и до боли одинокого художника. В сущности, Пришвин не отходил ни от кого и ни к кому, достаточно вспомнить хотя бы такую позднейшую его запись: «Когда же на всем литературном пути у меня был хоть один единомышленник-друг из писателей? Ремизов разве? Но он любил меня сколько мог, а единомыслия никакого не было…»

Мог ли быть учителем Пришвину Ремизов, «отвергавший народ и потихоньку роющийся в Дале в погоне за народными словами»?

«Последние русские символисты, даже те, которые брали материал из русской-этнографии и археологии, лишились восприятия действительной жизни и страшно мучились этим (В. Иванов, Ремизов). Непосредственное чувство жизни своего страстно любимого народа совершенно их покинуло».

Пришвин называет их творчество «претензией» и говорит, что сам спасся от этого скорее всего не искусством, а поведением: ему страстно захотелось быть в чем-то как все и писать просто, как все говорят.

Свои немногие опыты писания «с претензией», такие, как «Грезица» или «Иван Осляничек», Пришвин впоследствии в печати никогда не повторял.

Писатель настолько бывает подчас суров к себе, проницателен, трезв, что позволяет себе даже думать и так, что Горький его «сочиняет». Но вот запись из дневника: «Почему этим живым людям и ненавистны Мережковские: эти живут, а те строят теории; эти рождают жизнь, а те певчие воспевают ее, эти стоят всегда как бы у конца и мучительно дожидаются продолжения, у тех же на всякое время и на все как брызги слетает ответ… – Не умеют сказать „не знаю“ – вот главное обвинение Горького Мережковскому».

В некотором царстве, в некотором государстве жил да был старик со старухою, и был у них сын Мартынка. Всю жизнь свою занимался старик охотою, бил зверя и птицу, тем и сам кормился и семью питал. Пришло время - заболел старик и умер. Мартынка с матерью потужили-поплакали, да делать-то нечего: мертвого назад не воротишь. Пожили с неделю и приели весь хлеб, что в запасе был. Видит старуха, что больше есть нечего, надо за денежки приниматься. Старик-то оставил им двести рублей. Больно не хотелось ей починать кубышку, однако, сколько ни крепилась, а починать нужно - не с голоду ж помирать!

Отсчитала сто рублей и говорит сыну:

Ну, Мартынка, вот тебе сто целковников; пойди попроси у соседей лошадь, поезжай в город да закупи хлеба; авось как-нибудь зиму промаячим, а весной станем работы искать.

Мартынка выпросил телегу с лошадью и поехал в город. Едет он мимо мясных лавок - шум, брань, толпа народу. Что такое?

А то мясники изловили охотничью собаку, привязали к столбу и бьют ее палками; собака рвется, визжит, огрызается... Мартынка подбежал к тем мясникам и спрашивает:

Братцы! За что вы бедного пса так бьете немилостиво?

Да как его, проклятого, не бить, - отвечают мясники, - когда он целую тушу говядины испортил!

Полно, братцы! Не бейте его лучше продайте мне.

Пожалуй, купи, - говорит один мужик шутя, - давай сто рублей.

Мартынка вытащил из-за пазухи сотню, отдал мясникам, а собаку отвязал и взял с собой.

Пес начал к нему ластиться, хвостом так и вертит: понимает, кто его от смерти спас.

Вот приезжает Мартынка домой, мать тотчас стала спрашивать:

Что купил, сынок?

Купил себе первое счастье.

Что ты завираешься, какое там счастье?

А вот он - Журка! И кажет ей собаку.

А больше ничего не купил?

Коли б деньги остались, может, и купил бы; только вся сотня за собаку пошла. Старуха заругалась:

Нам, - говорит, - самим есть нечего: нынче последние поскребышки по закромам собрала да лепешку спекла, а завтра и того не будет!

На другой день вытащила старуха еще сто рублей, отдает Мартынке и наказывает:

На, сынок! Поезжай в город, купи хлеба, а задаром денег не бросай.

Приехал Мартынка в город, стал ходить по улицам да присматриваться. Попался ему на глаза злой мальчишка: поймал тот мальчишка кота, зацепил веревкой за шею и давай тащить на реку.

Постой! - закричал Мартынка. - Куда Ваську тащишь?

Хочу его утопить, проклятого!

За какую провинность?

Со стола пирог стянул.

Не топи его, лучше продай мне.

Пожалуй, купи: давай сто рублей.

Мартынка не стал долго раздумывать, полез за пазуху, вытащил деньги и отдал мальчику, а кота посадил в мешок и повез домой.

Что купил, сынок? - спрашивает его старуха.

Кота Ваську.

А больше ничего не купил?

Коли б деньги остались, может, и купил бы еще что-нибудь

Ах ты, дурак этакий! - закричала на него старуха - Ступай же из дому вон, ищи себе хлеба по чужим людям.

Пошел Мартынка в соседнее село искать работы; идет дорогою, а следом за ним Журка с Ваською бегут.

Навстречу ему поп:

Куда, свет, идешь?

Иду в батраки наниматься.

Ступай ко мне; только я работников без ряды беру: кто у меня прослужит три года, того и так не обижу.

Мартынка согласился и без устали три лета и три зимы на попа работал.

Пришел срок к расплате, зовет его хозяин:

Ну, Мартынка! Иди - получай за свою службу. Привел его в амбар, показывает два полных мешка и говорит:

Какой хочешь, тот и бери!

Смотрит Мартынка - в одном мешке серебро, а в другом песок - и раздумался: “Эта штука неспроста приготовлена! Пусть лучше мои труды пропадут, а уж я попытаю, возьму песок - что из того будет?”

Говорит он хозяину:

Я, батюшка, выбираю себе мешок с мелким песочком.

Ну, свет, твоя добрая воля; бери, коли серебром брезгуешь.

Мартынка взвалил мешок на спину и пошел искать другого места; шел-шел и забрел в темный, дремучий лес. Среди леса поляна, на поляне огонь горит, в огне девица сидит, да такая красавица, что ни вздумать, ни взгадать, только в сказке сказать.

Говорит красная девица:

Мартын, вдовин сын! Если хочешь добыть себе счастья, избавь меня засыпь это пламя песком, за который ты три года служил.

“И впрямь, - подумал. Мартынка, - чем таскать с собою этакую тяжесть, лучше человеку пособить. Не велико богатство - песок, этого добра везде много!”

Снял мешок, развязал и давай сыпать: огонь тотчас погас.

Красная девица ударилась оземь, обернулась змеею, вскочила доброму молодцу на грудь и обвилась кольцом вокруг его шеи.

Мартынка испугался.

Не бойся! - провещала ему змея. - Иди теперь за тридевять земель, в тридесятое государство - в подземельное царство; там мой батюшка царствует. Как придешь к нему на двор, будет он давать тебе много злата, и серебра, и самоцветных каменьев, ты ничего не бери, а проси у него с мизинного перста колечко. То кольцо не простое: если перекинуть его с руки на руку - тотчас двенадцать молодцев явятся, и что им ни будет приказано, все за единую ночь сделают.

Отправился добрый молодец в путь-дорогу. Близко ли, далеко ли, скоро ли, коротко ли, подходит к тридесятому царству и видит огромный камень. Тут соскочила с его шеи змея, ударилась о сырую землю и сделалась по-прежнему красною девицей.

Ступай за мною! - говорит красная девица и повела его под тот камень. Долго шли они подземным ходом, вдруг забрезжился свет - все светлее да светлей, и вышли они на широкое поле, под ясное небо. На том поле великолепный дворец выстроен, а во дворце живет отец красной девицы, царь той подземельной стороны.

Входят путники в палаты белокаменные, встречает их царь ласково.

Здравствуй, - говорит, - дочь моя милая, где ты столько лет скрывалась?

Свет ты мой батюшка! Я бы совсем пропала, если б не этот человек: он меня от злой неминучей смерти освободил и сюда в родные места привел.

Спасибо тебе, добрый молодец! - сказал царь. - За твою добродетель наградить тебя надо. Бери себе и злата, и серебра, и каменьев самоцветных, сколько твоей душе хочется.

Отвечает ему Мартын, вдовин сын:

Ваше царское величество! Не требуется мне ни злата, ни серебра, ни каменьев самоцветных: коли хочешь жаловать, дай мне колечко со своей царской руки - с мизинного перста. Я человек холостой; стану на колечко почаще посматривать, стану про невесту раздумывать, тем свою скуку разгонять.

Царь тотчас снял кольцо, отдал Мартыну:

На, владей на здоровье, да смотри: никому про кольцо не сказывай, не то сам себя в большую беду втянешь!

Мартын, вдовин сын, поблагодарил царя, взял кольцо да малую толику денег на дорогу и пустился обратно тем же путем, каким прежде шел. Близко ли, далеко ли, скоро ли, коротко ли, воротился на родину, разыскал свою мать, и стали они вместе жить-поживать без всякой нужды и печали. Захотелось Мартынке жениться, пристал он к матери, посылает ее свахою:

Ступай к самому королю, высватай за меня прекрасную королевну.

Эх, сынок, - отвечает старуха, - рубил бы ты дерево по себе - лучше бы вышло. А то, вишь, что выдумал! Ну зачем я к королю пойду? Знамое дело, он осердится и меня и тебя велит казни предать.

Ничего, матушка! Небось, коли я посылаю, значит, - смело иди. Какой будет ответ от короля, про то мне скажи; а без ответу и домой не ворочайся.

Собралась старуха и поплелась в королевский дворец; пришла на двор и прямо на парадную лестницу, так и прет без всякого докладу.

Ухватили ее часовые:

Стой, старая ведьма! Куда тебя черти несут? Здесь даже генералы не смеют ходить без докладу...

Ах вы такие-сякие, - закричала старуха, - я пришла к королю с добрым делом, хочу высватать его дочь-королевну за моего сынка, а вы хватаете меня за полы.

Такой шум подняла, что и господи упаси! Король услыхал крики, глянул в окно и велел допустить к себе старушку. Вот вошла она в государскую комнату, помолилась на иконы и поклонилась королю.

Что скажешь, старушка? - спросил король.

Да вот пришла к твоей милости; не во гнев тебе сказать: есть у меня купец, у тебя товар. Купец-то - мой сынок Мартынка, пребольшой умница; а товар - твоя дочка, прекрасная королевна. Не отдашь ли ее замуж за моего Мартынку? То-то пара будет!

Что ты, али с ума сошла? - закричал на нее король.

Никак нет, ваше королевское величество! Извольте ответ дать.

Король тем же часом собрал к себе всех господ министров, и начали они судить да рядить, какой бы ответ дать этой старухе. И присудили так: пусть-де Мартынка за единые сутки построит дворец, и чтоб от того дворца до королевского был сделан хрустальный мост, а по обеим сторонам моста росли бы деревья с золотыми и серебряными яблоками, на тех на деревьях пели бы разные птицы, да еще пусть выстроит пятиглавый собор: было бы где венец принять, было бы где свадьбу справлять.

Если старухин сын все это сделает, тогда можно за него и королевну отдать: значит, больно мудрен; а если не сделает, то и старухе и ему срубить за провинность головы.

С таким-то ответом отпустили старуху; идет она домой - шатается, горючими слезами заливается.

Увидала Мартынку:

Ну, - говорит, - сказывала я тебе, сынок: не затевай лишнего; а ты все свое. Вот теперь и пропали наши бедные головушки, быть нам завтра казненными.

Полно, матушка, авось живы останемся; ложись-ка почивать; утро мудренее вечера.

Ровно в полночь встал Мартын с постели, вышел на широкий двор, перекинул кольцо с руки на руку - и тотчас явились перед ним двенадцать молодцев, все на одно лицо, волос в волос, голос в голос.

Что тебе понадобилось, Мартын, вдовин сын?

А вот что: сделайте мне к свету на этом самом месте богатейший дворец, и чтоб от моего дворца до королевского был хрустальный мост, по обеим сторонам моста росли бы деревья с золотыми и серебряными яблоками, на тех на деревьях пели бы разные птицы, да еще выстройте пятиглавый собор: было бы где венец принять, было бы где свадьбу справлять.

Отвечали двенадцать молодцев:

К завтрему все будет готово!

Бросились они по разным местам, согнали со всех сторон мастеров и плотников и принялись за работу: все у них спорится, быстро дело делается. Наутро проснулся Мартынка не в простой избе, а в знатных, роскошных покоях; вышел на высокое крыльцо, смотрит - все как есть готово: и дворец, и собор, и мост хрустальный, и деревья с золотыми и серебряными яблоками. В те поры и король выступил на балкон, глянул в подзорную трубочку и дизу дался: все по приказу сделано! Призывает к себе прекрасную королевну и велит к венцу снаряжаться.

Ну, - говорит, - не думал я, не гадал отдавать тебя замуж за мужичьего сына, да теперь миновать того нельзя.

Пока королевна умывалась, притиралась, в дорогие уборы рядилась, Мартын, вдовин сын, вышел на широкий двор и перекинул свое колечко с руки на руку - вдруг двенадцать молодцев словно из земли выросли:

Что угодно, что надобно?

А вот, братцы, оденьте меня в боярский кафтан да приготовьте расписную коляску и шестерку лошадей.

Сейчас будет готово!

Не успел Мартынка три раза моргнуть, а уж притащили ему кафтан.

Надел он кафтан - как раз впору, словно по мерке сшит.

Оглянулся - у подъезда коляска стоит, в коляске чудные кони запряжены - одна шерстинка серебряная, а другая золотая. Сел он в коляску и поехал в собор. Там уж давно к обедне звонят, и народу привалило видимо-невидимо.

Вслед за женихом приехала и невеста со своими няньками и мамками, и король со своими министрами.

Отстояли обедню, а потом, как следует, взял Мартын, вдовин сын, прекрасную королевну за руку и принял закон с нею. Король дал за дочкою богатое приданое, наградил зятя большим чином и задал пир на весь мир.

Живут молодые месяц, и два, и три. Мартынка, что ни день, все новые дворцы строит да сады разводит. Только королевне больно не по сердцу, что выдали ее замуж не за царевича, не за королевича, а за простого мужика. Стала думать, как бы его со света сжить; прикинулась такою лисою, что и на поди! Всячески за мужем ухаживает, всячески ему услуживает да все про его мудрость выспрашивает. Мартынка крепится, ничего не сказывает.

Вот раз как-то был он у короля в гостях, подпил порядком, вернулся домой и лег отдохнуть. Тут королевна и пристала к нему, давай его целовать-миловать, ласковыми словами прельщать и таки умаслила: рассказал ей Мартынка про свое чудодейное колечко. “Ладно, - думает королевна, - теперь я с тобою сделаю!”

Только заснул он крепким сном, королевна хвать его за руку, сняла с мизинного пальца колечко, вышла на широкий двор и перекинула то кольцо с руки на руку.

Тотчас явились перед ней двенадцать молодцев:

Что угодно, что надобно, прекрасная королевна?

Слушайте, ребята! Чтоб к утру не было здесь ни дворца, ни собора, ни моста хрустального, а стояла бы по-прежнему старая избушка; пусть муж мой в бедности остается, а меня унесите за тридевять земель, в тридесятое царство, в мышье государство. От одного стыда не хочу здесь жить!

Рады стараться, все будет исполнено!

В ту же минуту подхватило ее ветром и унесло в тридесятое царство, в мышье государство.

Утром проснулся король, вышел на балкон посмотреть в подзорную трубочку - нет ни дворца с хрустальным мостом, ни собора пятиглавого, а только стоит старая избушка.

“Что бы это значило? - думает король. - Куда все девалося?”

И, не мешкая, посылает своего адъютанта разузнать на месте, что такое случилося.

Адъютант поскакал верхом, освидетельствовал и, воротясь назад, докладывает государю:

Ваше величество! Где был богатейший дворец, там стоит по-прежнему худая избушка, в той избушке ваш зять со своей матерью проживает, а прекрасной королевны и духу нет, и неведомо, где она нынче находится.

Король созвал большой совет и велел судить своего зятя, зачем-де обольстил его волшебством и сгубил прекрасную королевну.

Осудили Мартынку посадить в высокий каменный столб и не давать ему ни есть, ни пить: пусть помрет с голоду. Явились каменщики, вывели столб и замуровали Мартынку наглухо, только малое окошечко для света оставили.

Сидит он, бедный, в заключении не пивши, не евши день, и другой, и третий да слезами обливается.

Узнала про ту напасть собака Журка, прибежала в избушку, а кот Васька на печи лежит, мурлыкает, и напустилась на него ругаться:

Ах ты, подлец Васька! Только знаешь на печи лежать да потягиваться, а того не ведаешь, что хозяин наш в каменном столбу заточен. Видно, позабыл старое доброе, как он сто рублей заплатил да тебя от смерти освободил; кабы не он, давно бы тебя черви источили! Вставай скорей! Надо помогать ему всеми силами.

Кот Васька соскочил с печки и вместе с Журкою побежал разыскивать хозяина; прибежал к столбу, вскарабкался наверх и влез в окошечко:

Здравствуй, хозяин! Жив ли ты?

Еле жив, - отвечает Мартынка, - совсем отощал без еды, пришлось помирать голодною смертью.

Постой, не тужи; мы тебя и накормим и напоим, - сказал Васька, выпрыгнул в окно и спустился наземь.

Ну, брат Журка, ведь хозяин наш с голоду помирает; как бы нам ухитриться да помочь ему?

Дурак ты, Васька! И этого не придумаешь! Пойдем-ка по городу; как только встретится булочник с лотком, я живо подкачусь ему под ноги и собью у него лоток с головы; тут ты смотри, не плошай, хватай поскорей калачи да булки и тащи к хозяину.

Вышли они на большую улицу, а навстречу им мужик с лотком. Журка бросился ему под ноги, мужик пошатнулся, выронил лоток, рассыпал все хлебы да с испугу бежать в сторону: боязно ему, что собака, пожалуй, бешеная - долго ли до беды! А кот Васька цап за булку и потащил к Мартынке; отдал одну - побежал за другою, отдал другую - побежал за третьего.

Так же напугали они мужика с кислыми щами и добыли для своего хозяина не одну бутылочку. После того вздумали кот Васька да собака Журка идти в тридесятое царство, в мышье государство - добывать чудодейное кольцо: дорога дальняя, много времени утечет...

Натаскали они Мартынке сухарей, калачей и всякой всячины на целый год и говорят:

Смотри же, хозяин, ешь-пей да оглядывайся, чтоб хватило тебе запасов до нашего возвращения.

Попрощались и отправились в путь-дорогу.

Близко ли, далеко ли, скоро ли, коротко ли, приходят они к синему морю.

Говорит Журка коту Ваське:

Я надеюсь переплыть на ту сторону, а ты как думаешь?

Отвечает Васька:

Я плавать не мастак, сейчас потону!

Ну, садись ко мне на спину!

Кот Васька сел собаке на спину, уцепился когтями за шерсть, чтобы не свалиться, и поплыли они по морю.

Перебрались на другую сторону и пришли в тридесятое царство, в мышье государство. В том государстве не видать ни души человеческой, зато столько мышей, что и сосчитать нельзя: куда ни сунься, так стаями и ходят!

Говорит Журка коту Ваське:

Ну-ка, брат, принимайся за охоту, начиная этих мышей душить-давить, а я стану загребать да в кучу складывать.

Васька к той охоте привычен. Как пошел расправляться с мышами по-своему; что ни цапнет - то и дух вон! Журка едва поспевает в кучу складывать. В неделю наклал большой скирд! На все царство налегла кручина великая. Видит мышиный царь, что в народе его недочет оказывается, что много подданных злой смерти предано.

Вылез из норы и взмолился перед Журкою и Ваською:

Бью челом вам, сильномогучие богатыри! Сжальтесь над моим народишком, не губите до конца; лучше скажите, что вам надобно? Что смогу, все для вас сделаю.

Отвечает ему Журка:

Стоит в твоем государстве дворец, в том дворце живет прекрасная королевна; унесла она у нашего хозяина чудодейное колечко. Если ты не добудешь нам того колечка, то и сам пропадешь и царство твое сгинет: все как есть опустошим!

Постойте, - говорит мышиный царь, - я соберу своих подданных и спрошу у них.

Тотчас собрал он мышей, и больших и малых, и стал выспрашивать: не возьмется ли кто из них пробраться во дворец к королевне и достать чудодейное кольцо? Вызвался один мышонок.

Я, - говорит, - в том дворце часто бываю; днем королевна носит кольцо на мизинном пальце, а на ночь, когда спать ложится, кладет его в рот.

Ну-ка постарайся добыть его; коли сослужишь эту службу, награжу тебя по-царски.

Мышонок дождался ночи, пробрался во дворец и залег потихоньку в спальню. Смотрит - королевна крепко спит. Он вполз на постель, всунул королевне в нос свой хвостик и давай щекотать в ноздрях. Она чихнула - кольцо изо рта выскочило и упало на ковер.

Мышонок прыг с кровати, схватил кольцо в зубы и отнес к своему царю. Царь мышиный отдал кольцо сильномогучим богатырям коту Ваське да собаке Журке. Они на том царю благодарствовали и стали друг с дружкою совет держать: кто лучше кольцо сбережет?

Кот Васька говорит:

Давай мне, уж я ни за что не потеряю!

Ладно, - говорит Журка, - смотри же, береги его пуще своего глаза.

Кот взял кольцо в рот, и пустились они в обратный путь.

Вот дошли до синего моря, Васька вскочил Журке на спину, уцепился лапами как можно крепче, а Журка в воду - и поплыл через море. Плывет час, плывет другой; вдруг откуда ни возьмись - прилетел черный ворон, пристал к Ваське и давай долбить его в голову.

Бедный кот не знает, что ему и делать, как от врага оборониться? Если пустить в дело лапы - чего доброго, опрокинешься в море и на дно пойдешь; если показать ворону зубы, - пожалуй, кольцо выронишь. Беда, да и только! Долго терпел он, да под конец невмоготу стало: продолбил ему ворон буйную голову до крови; озлобился Васька, стал зубами обороняться - и уронил кольцо в синее море. Черный ворон поднялся вверх и улетел в темные леса.

А Журка, как скоро выплыл на берег, тотчас же про кольцо спросил. Васька стоит, голову понуривши.

Прости, - говорит, - виноват, брат, перед тобою - ведь я кольцо в море уронил.

Напустился на него Журка:

Ах ты, олух проклятый! Счастлив твой бог, что я прежде того не спознал; я бы тебя, разиню, в море утопил! Ну с чем мы теперь к хозяину явимся? Сейчас полезай в воду: или кольцо добудь, или сам пропадай!

Что в том прибыли, коли я пропаду? Лучше давай ухитряться: как прежде мышей ловили, так теперь станем за раками охотиться; авось, на наше счастье, они нам помогут кольцо найти.

Журка согласился; стали они ходить по морскому берегу, стали раков душить да в кучу складывать. Большой ворох наклали! На ту пору вылез из моря огромный рак, захотел погулять на чистом воздухе.

Журка с Васькой сейчас его слапали и ну тормошить на все стороны.

Не душите меня, сильномогучие богатыри. Я - царь над всеми раками; что прикажете, то и сделаю.

Мы уронили кольцо в море; разыщи его и доставь, коли хочешь милости, а без этого все твое царство до конца разорим!

Царь-рак в ту же минуту созвал своих подданных и стал про кольцо расспрашивать.

Вызвался один малый рак.

Я, - говорит, - знаю, где оно находится: как только упало кольцо в синее море, тотчас подхватила его рыба-белужина и проглотила на моих глазах.

Тут все раки бросились по морю разыскивать рыбу-белужину, зацапали ее, бедную, и давай щипать клешнями. Уж они ее гоняли, гоняли, просто на единый миг спокою не дают; рыба и туда и сюда, вертелась, вертелась и выскочила на берег.

Царь-рак вылез из воды и говорит коту Ваське да собаке Журке:

Вот вам, сильномогучие богатыри, рыба-белужина. Теребите ее немилостиво, она ваше кольцо проглотила.

Журка бросился на белужину и начал ее с хвоста уписывать. “Ну, - думает, - досыта теперь наемся!”

А шельма-кот знает, где скорее кольцо найти, - принялся за белужье брюхо, прогрыз дыру, повытаскал кишки и живо на кольцо напал.

Схватил кольцо в зубы и давай бог ноги; что есть силы бежит, а на уме у него такая думка: “Прибегу я к хозяину, отдам ему кольцо и похвалюсь, что один все дело устроил; будет меня хозяин и любить и жаловать больше, чем Журку!”

Тем временем Журка наелся досыта, смотрит - где же Васька? И догадался, что товарищ его себе на уме: хочет неправдой у хозяина выслужиться.

Так врешь же, плут Васька! Вот я тебя нагоню, в мелкие кусочки разорву.

Побежал Журка в погоню, долго ли, коротко ли, нагоняет он кота Ваську и грозит ему бедой неминучею. Васька усмотрел в поле березу, вскарабкался на нее и засел на самой верхушке.

Ладно, - говорит Журка. - Всю жизнь не просидишь на дереве, когда-нибудь и слезть захочешь; а уж я ни шагу отсюда не сделаю.

Три дня сидел кот Васька на березе, три дня караулил его Журка, глаз не спуская; проголодались оба и согласились на мировую.

Помирились и отправились вместе к своему хозяину, прибежали к столбу.

Васька вскочил в окошечко и спрашивает:

Жив ли, хозяин?

Здравствуй, Васенька! Я уж думал, вы не воротитесь; три дня как без хлеба сижу.

Кот подал ему чудодейное кольцо. Мартынка дождался глухой полночи, перекинул кольцо с руки на руку - и тотчас явилось к нему двенадцать молодцев.

Что угодно, что надобно?

Поставьте, ребята, мой прежний дворец, и мост хрустальный, и собор пятиглавый и перенесите сюда мою неверную жену; чтобы к утру все было готово.

Сказано - сделано. Поутру проснулся король, вышел на балкон, посмотрел в подзорную трубочку: где избушка стояла, там высокий дворец выстроен, от того дворца до королевского хрустальный мост тянется, по обеим сторонам моста растут деревья с золотыми и серебряными яблоками.

Король приказал заложить коляску и поехал разведать, впрямь ли все стало по-прежнему или только ему привиделось. Мартынка встречает его у ворот, берет за белые руки и ведет в свои расписные палаты.

Так и так, - докладывает, - вот что со мной королевна сделала.

Король присудил ее казнить: по его слову королевскому взяли неверную жену, привязали за хвост к дикому жеребцу и пустили в чистое поле. Жеребец полетел стрелою и размыкал ее белое тело по яругам, по крутым оврагам.

А Мартынка и теперь живет, хлеб жует.

ЧАСТЬ I

СОЛНЕЧНЫЕ НОЧИ

Глава I

ВОЛШЕБНЫЙ КОЛОБОК

Начинается сказка от сивки, от бурки, от вещей каурки.

В некотором царстве, в некотором государстве жить людям стало плохо, и они стали разбегаться в разные стороны. Меня тоже потянуло куда-то, и я сказал старушке:

Бабушка, испеки ты мне волшебный колобок, пусть он уведет меня в леса дремучие, за синие моря, за океаны.

Бабушка взяла крылышко, по коробу поскребла, по сусеку помела, набралось муки пригоршни с две, и сделала веселый колобок. Он полежал, полежал, да вдруг и покатился с окна на лавку, с лавки на пол, по полу да к дверям, перепрыгнул через порог в сени, из сеней на крыльцо, с крыльца на двор, со двора за ворота, дальше, дальше...

Я за колобком, куда приведет.

Промелькнули реки, моря, океаны, леса, города, люди. Я опять пришел на старое место. Но у меня остались записки и воспоминания...

Колобок покатился, я за ним. И вот...

Мой веселый вожатый остановился у большого камня на высоком берегу Двинской дельты. Отсюда дороги идут в разные стороны. Я сел на камень и стал думать: куда мне идти? Направо, налево, прямо? На берегу передо мной плачет последняя березынька, дальше, я знаю, Белое море, еще дальше Ледовитый океан. Позади меня синяя тундра. Этот город - узкая полоска домов между тундрой и морем - совсем тот сказочный камень, на котором написана судьба путника. Куда идти мне? Можно бы устроиться на одной из парусных шкун и испытать всю морскую жизнь северных людей. Это интересно, увлекательно, но вот налево по берегу Белого моря лес. Если идти по краю лесов, то можно, обогнув все море, добраться до Лапландии, а там совсем первобытные лесные места, страна волшебников, чародеев. В ту же сторону, к Соловецким островам, направляются и странники.

Куда же идти: налево со странниками в лес или направо с моряками в океан?

Я присматриваюсь к людям на оживленной Архангельской набережной, любуюсь загорелыми выразительными лицами моряков и тут же возле замечаю смиренные фигуры соловецких богомольцев. Если я пойду за ними, думаю я, налево, то приду не на Север за Полярный круг, а в родную деревеньку в черноземной России, я приду в ее самую глубину и вперед знаю, чем это кончится. Я увижу черную икону с красным огоньком, на которую молятся наши крестьяне. На этой таинственной и страшной иконе нет лика. Кажется, стоит показаться на ней хоть каким-нибудь очертаниям, как исчезнет обаяние, исчезнет вся притягательная сила. Но лик не показывается, и все идут туда, покорные, к этому черному сердцу России. Почему это кажется мне, что на этой иконе написан не бог-сын, милосердый и всепрощающий, но бог-отец, беспощадно посылающий грешников в адский огонь? Может быть, потому так, что кроткий огонек лампады на черной безликой иконе всегда отражается красным, беспокойным, зловещим пламенем. Вот что значит идти налево. Но там лес, и, быть может, потому так тянет туда мой волшебный колобок.

Отчего это северные моряки так непохожи на наших пахарей? Оттого ли, что разделенная на мелкие кусочки земля так принижает человека, а неделимое море облагораживает душу, не дробит ее на мелочи? А может быть, потому, что северный народ не знал рабства, что и религия его - большинство их раскольники - не такая, как у нас, за нее они здесь много боролись, даже сжигали себя на кострах... Направо или налево, не могу я решить. Вижу, идет мимо меня старичок. Попытаю его.

Здравствуй, дедушка!

Старик останавливается, удивляется мне, не похожему ни на странника, ни на барина-чиновника, ни на моряка.

Куда ты идешь?

Иду, дедушка, везде, куда путь лежит, куда птица летит. Сам не ведаю, иду, куда глаза глядят. Смеется старик, отвечает в тон:

Дела пытаешь или от дела лытаешь?

Попадется дело, рад делу, но только, вернее, от дела лытаю.

Ишь ты какой,- бормочет он, усаживаясь рядом на камень.- Дела да случаи всех примучили, вот и разбегается народ...

Укажи,- говорю я,- мне, дедушка, где еще сохранилась древняя Русь, где не перевелись бабушки-задворенки, Кащеи Бессмертные и Марьи Моревны? Где еще воспеваются славные могучие богатыри?

Поезжай в Дураково,- отвечает старик,- нет глуше места во всей нашей губернии.

«Шустрый дед!» - подумал я, собираясь ему ответить так, чтобы вышло смешно и не обидно. Но тут, к изумлению, нашел на своей карманной карте, на Летнем (Западном) берегу Белого моря, как раз против Соловецких островов, деревню Дураково.

В самом деле,- воскликнул я,- вот Дураково!

Ты думал, я шучу. Дураково есть у нас, самое глухое и самое глупое место. По-старому и похоже на Архангельскую губернию, а по-новому не похоже... Вишь, народ у нас какой бойкий.

Он указал рукою вниз на оживленную толпу моряков.

Народ промышленный, крепкий, живой. А на Летнем берегу сидят в бедности, как тюлени, потому проезда туда нет: с одной стороны Унская губа, с другой - Онежская.

Дураково мне почему-то понравилось, я даже обиделся, что старик назвал деревню глупой. Она так называется, конечно, потому, что в ней Иванушки-дурачки живут. А только ничего не понимающий человек назовет Иванушку глупым. Так думал я и спросил старика:

Нельзя ли мне из Дуракова на лодке переехать по морю на Святые острова?

Перевезут,- ответил он мне,- это старинный путь богомольцев в Соловецкий монастырь.

До сих пор я знал только два пути на Святые острова: через Архангельск по морю и через Повенец-Суму. О пути пешком по краю моря и на лодке по морю я не знал. Я подумал о лесных тропинках, протоптанных странниками, о ручьях, где можно поймать рыбу и тут же сварить ее в котелке, об охоте на разных незнакомых мне морских птиц и зверей.

Но как же туда перебраться?

Теперь трудно, богомольцев мало. Но подожди, кажется, здесь есть дураковцы, они расскажут. Если здесь есть, я их к тебе пришлю. Счастливый путь!

Через минуту вместо старика пришел молодой человек, с ружьем и с котомкой. Он заговорил не ртом, а глазами, такие они у него были ясные и простые.

Барин, раздели наше море! - были его первые слова.

Я изумился. Я только сейчас думал о невозможности разделить море и тем даже объяснял себе преимущества северных людей. И вот...

Как же я могу разделить море? Это только Никита Кожемяка со Змеем Горынычем делили, да и то у них ничего не вышло.

В ответ он подал бумагу. Дело шло о разделе семужных тонь с соседней деревней.

Барин,- продолжал упрашивать меня деревенский ходок,- не смотри ты ни на кого, раздели ты сам.

Я понял, что меня принимают за важное лицо. В северном народе, я знал, существует легенда о том, что иногда люди необычайной власти принимают на себя образ простых странников и так узнают жизнь народа. Я знал это поверье, распространенное по всему Северу, и понял, что теперь конец моим этнографическим занятиям.

По опыту я знал, что стоит только деревне в страннике заподозрить начальство, как мгновенно исчезнут все бабушки-задворенки, все лешие и колдуны, на лице народа появляется то льстивая, то недружелюбная мина, сам перестаешь верить в свое дело и волшебный колобок останавливается. Я стал из всех сил уверять Алексея, что я не начальство, что иду я за сказками, объяснил ему, зачем это мне нужно.

Алексей сказал, что понял, и я поверил его открытым, чистым глазам.

Потом мы с ним отдохнули, закусили и пошли. Волшебный колобок покатился и запел свою песенку:

Я от дедушки ушел,

Я от бабушки ушел...

Шли мы долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли,- добрались до деревушки Сюзьма. Здесь мы простились с Алексеем. Он пошел вперед меня, а я не надеялся на свои ноги и просил прислать за мной лодку в Красные Горы, деревню у самого моря по эту сторону Унской губы. Мы расстались, я отдохнул день и пустился в Красные Горы.

Путь мой лежал по краю лесов у моря. Тут место борьбы, страданий. На одинокие сосны страшно и больно смотреть. Они еще живые, но изуродованы ветром, они будто бабочки с оборванными крыльями. Но иногда деревья срастаются в густую чащу, встречают полярный ветер, пригибаются в сторону земли, стонут, но стоят и выращивают под своей защитой стройные зеленые ели и чистые, прямые березки. Высокий берег Белого моря кажется щетинистым хребтом какого-то северного зверя. Тут много погибших, почерневших стволов, о которые стучит нога, как о крышку гроба, есть совсем пустые черные места. Тут много могил. Но я о них не думал. Когда я шел, не было битвы, было объявлено перемирие, была весна, березки, пригнутые к земле, поднимали зеленые головки, сосны вытягивались, выправлялись.

Мне нужно было добывать себе пищу, и я позволял себе увлекаться охотой, как серьезным жизненным делом. В лесу на пустых полянках мне попадались красивые кроншнепы, перелетали стайки турухтанов. Но больше всего мне нравилось подкрадываться к незнакомым мне морским птицам. Издали, из леса, я замечал спокойные, то белые, то черные головки. Тогда я снимал свою котомку, оставлял ее где-нибудь под заметной сосной или камнем и полз. Я полз иногда версту и две: воздух на Севере прозрачный, я замечал птицу далеко и часто обманывался в расстоянии. Я растирал себе в кровь руки и колени о песок, об острые камни, о колючие сучки, но ничего не замечал. Ползти на неизвестное расстояние к незнакомым птицам - вот высочайшее наслаждение охотника, вот граница, где эта невинная, смешная забава переходит в серьезную страсть. Я ползу совсем один под небом и солнцем к морю, но ничего этого не замечаю потому, что так много всего этого в себе; я ползу, как зверь, и только слышу, как больно и громко стучит сердце: стук, стук. Вот на пути протягивается ко мне какая-то наивная зеленая веточка, тянется, вероятно, с любовью и лаской, но я ее тихонько, осторожно отвожу, пригибаю к земле и хочу неслышно сломать: пусть не смеет в другой раз попадаться мне на пути, раз... раз... Она громко стонет. Я страшно пугаюсь, ложусь вплотную к земле, думаю: все пропало, птицы улетели. Потом осторожно гляжу вверх, на небо... Птиц нет, все спокойно, больные сосны лечатся солнцем и светом, ослепительно сверкает зелень северных березок, все тихо, все молчит. Я ползу дальше к намеченному камню, приготовляю ружье, взвожу курки и медленно выглядываю из-за камня. Моя голова у белого камня поднимается, как черная муравьиная кочка, стволы не видны в мягком ягеле. Иногда так перед собой в четырех-пяти шагах я вижу больших незнакомых птиц. Одни спят на одной ноге, другие купаются в море, третьи просто глядят на небо одним глазом, повернув туда голову. Раз я так подкрался к задремавшему на камне орлу, раз - к семье лебедей.

Мне страшно шевельнуться, я не решаюсь направить ружье в спящую птицу. Я смотрю на них, пока какое-нибудь нечаянное горькое воспоминание не обломит под локтем сучок и все птицы с страшным шумом, плеском, хлопаньем крыльев разлетятся в разные стороны. Я не сожалею, не сержусь на себя за свой промах и радуюсь, что я здесь один, что этого никто не видел из моих товарищей-охотников. Но иногда я убиваю. Пока птица еще не в моих руках, я чем-то наслаждаюсь еще, а когда беру в руки, то все проходит. Бывают тяжелые случаи, когда птица не дострелена. Тогда я иногда начинаю думать о своей страсти к охоте и природе как о чем-то очень нехорошем, мне тогда кажется, будто это чувство питается одновременным стремлением к убийству и любви, а так как оно исходит из недр природы, то и природа для меня, как охотника, только теснейшее соприкосновение убийства и любви...

Я так размышляю, но мне на дороге попадаются новые птицы; я опять увлекаюсь и забываю то, о чем думал минутою раньше.

КРАСНЫЕ ГОРЫ

В одном из черных домиков, у моря, под сосной с сухой вершиной живет бабушка-задворенка. Ее избушка называется почтовой станцией, и обязанность старушки охранять чиновников. Онежский почтовый тракт с этого места уходит на юг, а мой путь - на север, через Унскую губу. Только отсюда начинаются самые глухие места. Я хочу в ожидании лодки отдохнуть у бабушки, изжарить птицу и закусить.

Бабушка,- прошу я,- дай мне сковородку, птицу изжарить.

Но она отшвыривает мою птицу ногой и шипит:

Мало вас тут шатается. Не дам, прожгешь.

Я вспоминаю предупреждение Алексея: «Где хочешь живи, но не селись ты на почтовой станции,- съест тебя злая старуха»,- и раскаиваюсь, что пришел к ней.

Ах ты, баба-яга, костяная твоя нога! - не выдерживаю я...

За это она меня вовсе гонит под тем предлогом, что с часу на час должен приехать генерал и занять помещение. Генерал же едет в Дураково море делить.

Я не успел открыть рот от изумления и досады, как старуха, посмотрев в окно, вдруг сказала:

Да, вишь, вон и приехали за генералом. Вон идут с моря. Алексей прислал. Ступай-ка, ступай, батюшка, куда шел.

А потом еще раз оглядела меня и воскликнула:

Да уж не ты ли и сам генерал!

Нет, нет, бабушка,- спешу я ответить,- я не генерал, а только лодка эта за мной послана.

Ин и есть! Вот так и ну! Прости меня, ваше превосходительство, старуху. За политика тебя приняла, нынче все политику везут. Сила несметная, все лето везут и везут. Марьюшка, ощипи ты поскорей курочек, а я яишенку поставлю.

Я умоляю бабушку мне поверить. Но она не верит: я настоящий генерал; я уже вижу, как усердно начинают щипать для меня кур.

Тут вошли три помора и две жёнки - экипаж поморской почтовой лодки. Старый дед-кормщик, его так и зовут все «коршик», остальные - гребцы: обе жёнки с грубыми обветренными лицами, потом «Мужичок с ноготок - борода с локоток» и молодой парень, белокурый, невинный, совсем Иванушка-дурачок.

Я генерал, но все здороваются со мной за руку, все усаживаются на лавку и едят вместе со мной яичницу и птицу. А потом Мужичок с ноготок, не обращая на меня внимания, сыплет свои прибаутки жёнке, похожей на бомбу, начиненную смехом. Мужичок болтает, бомба лопается и приговаривает: «Ой! одолил Степан. Степаны сказки хлебны, скоромны. Вот бороду вокруг кулака обмотаю, да и выдерну».

Но как же это, ведь я же генерал. Даже обидно. Или уже это начинается та священная страна, где не ступала нога начальства, где люди живут, как птицы у берега моря.

Приезжай, приезжай,- говорят мне все,- у нас хороший, приемистый народ. Живем мы у моря. Живем в стороне, летом семушку ловим, зимой зверя промышляем. Народ наш тихий, смирёный: ни в нем злости, ни в нем обиды. Народ - что тюлень. Приезжай.

Сидим, болтаем; близится вечер и белая ночь у Белого моря. Мне начинает казаться, что я подполз совсем близко к птицам у моря, высунулся из-за белого камня, как черная муравьиная кочка, и никто не знает кругом, что это не кочка, а злой зверь.

Степан начинает рассказывать длинную сказку про златоперого ерша.

МОРЕ

Мы выедем только на рассвете по «полой воде» (во время прилива). Каждые шесть часов на Белом море вода прибывает и потом шесть часов убывает. «По сухой воде» (во время отлива) наша лодка где-то не проходит.

С каждым днем светлеют все ночи, потому что я еду на север и потому что время идет. Каждую такую ночь я встречаю с любопытством, и даже особая тревога и бессонница этих ночей меня не смущают. Я будто пью теперь неведомый наркотический напиток, и изо дня в день больше и больше. Что выйдет из этого? Спать привыкаю днем.

Мужичок с ноготок журчит свою сказку. Мне и сказка интересна, и туда тянет, за стены избушки. Море хотя и с той стороны избушки, но я угадываю, что там делается, по золотой лужице на дороге.

Солнце у вас садится? - перебиваю я сказку.

Почитай что и не закатается, уткнется, как утка в воду,- и наверх.

И опять журчит сказка и блестит лужица. Кто-то, слышно, спит. Пробегает серая мышь.

Да вы спите, крещеные? - останавливается рассказчик.

Нет, нет, нет, рассказывай, мани, старик!

Ай еще потешить вас сказочкой? Есть сказочка чудесная, есть в ней дивы-дивные, чуды-чудные.

Мани, мани, старик!

Все по-прежнему журчит сказочка.

Пробежала еще одна темная мышь. Захрапел старый дед, свесил голову Иванушка, уснула жёнка, уснула другая. Но старуха не спит. Это она остановила день, заворожила ночь, и оттого этот день походит на ночь и эта ночь на день.

Все уснули, крещеные? - опять окликает Мужичок с ноготок.

Нет, я не сплю, рассказывай!

Проехал черный всадник, и конь черный, и сбруя черная...

Засыпает и рассказчик, чуть бормочет. Еле слышно... Из одной бабушки-задворенки делается четыре, из каждого угла глядит черная злая колдунья.

Пробежали Зорька, Вечерка, Полуночка.

Проехал белый всадник, и конь белый, и сбруя белая...

Спохватился рассказчик:

Вставайте, крещеные, вода прибывает, вставайте! Пошлет господь поветерь, в лодке уснете.

Мы тихо идем по песку к морю. Рассыпалась деревенька черными комочками на песке, провожает нас розовыми глазами. Вот-вот залает.

Спите, спите, добрые, мы свои.

Тишинка!

Задумалась жёнка, забыла свое некрасивое лицо в лодке, улетела по цветным полоскам и, прекрасная, засияла во все море и небо. Стукнул веслом Иванушка, разбудил в воде огнистые зыбульки.

Зыбульки, зыбаются...

А там парус, судно бежит!

Все смеются надо мной.

Не парус, это чайка уснула на камне.

Мы подъезжаем к ней. Она лениво потягивается крыльями, зевает и летит далеко, далеко в море. Летит, будто знает, зачем и куда. Но куда же она летит? Есть там другой камень? Нет... Там дальше морская глубина. А может быть, там, в неизвестной пурпуровой дали, где-нибудь служат обедню? Это первая, мы ее разбудили, она полетела, но еще не звонили.

Прозвенела светлая, острая стрела...

Будто наши южные степи откликнулись сюда, на Север.

Что это?

Журавли проснулись...

А там наверху?

Гагара вопит...

Кривки на песочке накликают.

Протянулись веревочкой гуси, строгие, старые, в черном, один за другим, все туда, где исчезла таинственной темной точкой белая чайка.

Гуси - совсем как первые старики по дороге в деревенскую церковь. Потом повалили несметными стаями гаги, утки, чайки. Но странно, все туда, в одном направлении, где горит общий край моря и неба. Летят молча, только крылья шумят.

К обедне, к обедне!

Но благовеста нет... Странно... Почему это?

Когда это, где это служили еще такую прекрасную, таинственную и веселую обедню?

Холодно, но радостно было перед старой, тяжелой дверью. Старушка сказала: целый год не открывалась, но сейчас откроется, сама откроется.

Боженька сам ее откроет.

Из мрака подходили молчаливые черные люди и становились вокруг нас...

Станьте на цыпочки, деточки, идут!

Над толпою блеснул золотой крест. Скрипнула тяжелая железная дверь и чудесной силой открылась...

Обдала волна света и звуков.

Христос воскресе! Воистину воскресе!

Крестится старый кормщик на восходящее солнце.

Солнышко! Слава тебе господи! Походный ветерок дунул. Бог поветерь шлет. Ставь, жёнка, парус живее!

Зашумели, закричали со всех сторон птицы, рассыпались несметные стаи возле самой лодки, говорливые, болтливые, совсем деревенские девушки после обедни.

Танцуют, прыгают, ликуют золотые, синие, зеленые зыбульки. Шутит забавный Мужичок с ноготок с жёнкой. И где-то далеко у берега глухо умирает прибой, последний стон несчастного в светлое Христово воскресенье.

Ивашенько, Ивашенько, выдь на бережочек,- зовут с берега горки, угорки, сосны и камни.

Челнок, челнок, плыви дальненько,- улыбается рассеянно Иванушка и ловит веслами смешные огнистые зыбульки. Жёнки затянули старинную русскую песню про лебедь белую, про травушку и муравушку. Ветер подхватывает песнь, треплет ее вместе с парусом, перепутывает ее с огненными зыбульками. Лодка колышется на волнах, как люлька, все добродушней, ленивей становится мысль...

Чайку бы...

Можно, можно, жёнки, грейте самовар!

Разводят самовар, готовится чаепитие на лодке, на море. Чарка обошла круговую, остановилась на жёнках. Немножко поломались и выпили.

Много ли нужно для счастья! Сейчас, в эти минуты, я ничего для себя не желаю.

А ты, Иванушка? Есть у тебя Марья Моревна?

Глупый царевич не понимает.

Ну, любовь, любишь ты?

Все не понимает. Я вспоминаю, что на языке простого народа любовь нехорошее слово: оно выражает грубо-чувственную сторону, а самая тайна остается тайной без слов.

От этой тайны пылают щеки деревенской красавицы, такими тихими и интимными становятся грубые, неуклюжие парни. Но словом не выражается. Где-нибудь в песне еще прозвучит, но так, в обычной жизни, слово «любовь» нехорошо и обидно.

Жениться собираешься? Есть невеста?

Есть, да у таты все не готово. Изба не покрыта. В подмоге не сходятся.

Жёнки нас слышат, сожалеют Иванушку. Времена настали худые, семги все меньше, а подмоги все больше.

В прежние годы много легче было: за Катерину десятку дали, а Павлу и вовсе за три рубля купили и пропили.

Дорогая Марья Моревна?

Голой рукой не возьмешь.

Можно убегом и без подмога,- говорит, помолчав, Иванушка.

Вот, вот,- подхватываю я,- надо украсть Марью Моревну.

Поди-ка, украдь, как ночи светлые. Попробовал один у нас красть, да поймали, да все изодрались, и всю рубашку вокруг невесты изорвали. Потемнеет осенью, может быть, и украду.

Так я и знал, так и думал про эти светлые северные ночи. Они безгрешные, бестелесные, они приподняты над землей, они - грезы и о нездешнем мире. Этой избушки в лесу вовсе и не было, никто не рассказывал сказки, а просто так померещилось и запомнился мелькающий свет от улетевшей вчера из рук белой странички.

Усталость! Страшная усталость! Как бы хорошо теперь заснуть нашей темною, южною, грешною ночью.

Бай-бай,- качает море.

Склоняется темная красавица со звездами и месяцем в тяжелой косе.

Усни, глазок, усни, другой!

Я вздрагиваю. Совсем близко от нас показывается из воды большая серебряная спина, куда-куда больше нашей лодки. Чудовище проводит светлую дугу над водой и опять исчезает.

Что это? Белуха? - неуверенно спрашиваю я.

Она, она. Ух! И там!

И там! И там! Что лед! Воду сушит!

Я знаю, что это огромный северный зверь из породы дельфинов, что он не опасен. Но если вынырнет совсем возле лодки, зацепит случайно хвостом?

Ничего, ничего,- успокаивают меня спутники,- так не бывает.

Они все, перебивая друг друга, рассказывают мне, как они ловят этих зверей. Когда вот так, как теперь, засверкают на солнце серебряные спины, все в деревне бросаются на берег. Каждый приносит по две крепких сети и из всех этих частей сшивают длинную, больше трех верст, сеть. В море выезжает целый флот лодок: женщины, мужчины, старые, молодые - все тут. Когда белуха запутается, ее принимают на кутило (гарпун).

Веселое дело! Тут и жёнок купают, тут и зверя бьют, смеху, граю! И жёнки тоже не промах, тоже колют белух, умеют расправиться.

Как же это красиво!.. Большие хвостатые звери, женщины с пиками... Сказочная, фантастическая битва на море...

Ветер быстро гонит нашу лодку по морю вдоль берега, Иванушка перестал помогать веслами, задремал у борта. Жёнки лежат давно уже одна возле другой на дне лодки возле потухшего самовара, Мужичок с ноготок перебрался к носу и так и влип там в черную смолу.

Не спит только кормщик, молчаливый северный старик. Возле кормы на лодке устроен небольшой навес от дождя, «заборница», вроде кузова на нашей дорожной таратайке. Туда можно забраться, лечь на сено и дремать. Я устраиваюсь там, дремлю... Иногда вижу бородатого мужика и блестки от серебряных зверей, а иногда ничего,- какие-то красные огоньки и искры в тьме.

Наша зыбка не скрипит, ветер не свистит о мачту.

Не все ли равно, где ни жить? Везде есть люди, немножко проще, немножко сложнее. Но тут свободнее, тут море и эти красивые серебряные звери. Вон там один, вон другой, вон лодка, другая, целый флот. Иванушка с Марьей Моревной закидывают в море сеть. Запутался большой северный серебряный зверь.

Ударила кутилом Марья Моревна, покрылось кровью Белое море.

Марья Моревна, морская царевна,- молит он человеческим голосом,- за что ты меня губишь? Не коли меня, я тебе пригожусь.

Заплакала Марья Моревна, канула горячая слеза в холодное Белое море...

Спасай меня, красная девица, сними с себя дорогой платочек, намочи в синем море!

Сняла царевна шелковый платочек, помочила в синем море.

Взял платочек, прижал к своей ране и спустился на холодное дно. И лежал там тысячи лет.

Плачет купава у берега.

Слышишь, старый? - шепнули две рыбки.

Слышу, деточки, слышу.

Поднимается старый, сверкает серебряной спиной на солнце и несет свою Марью Моревну по Белому морю на Святые острова.

Где это было, когда это было, что это было?

Сказки, и белые ночи, и вся эта бродячая жизнь запутали даже и холодный, рассудочный северный день.

Я проснулся. Солнце еще над морем, еще не село. И все будто грезится сказка.

Высокий берег с больными северными соснами. На песок к берегу с угора сбежала заморская деревушка. Повыше - деревянная церковь, и перед избами много высоких восьмиконечных крестов. На одном кресте я замечаю большую белую птицу. Повыше этого дома, на самой вершине угора, девушки водят хоровод, поют песни, сверкают золотистыми, блестящими одеждами. Совсем как на картинках, где изображают яркими красками древнюю Русь, какою никто никогда не видел и не верит, что она такая. Как в сказках, которые я записываю здесь со слов народа.

Праздник,- говорит Иванушка,- девки на угор вышли, песни поют.

Праздник, праздник,- радуются жёнки, что ветер донес их вовремя домой.

Наверху мелькают девушки своими белыми плечами, золотыми шубейками и высокими повязками. А внизу из моря на желтый берег выползли черные бородатые люди, неподвижные, совсем как эти беломорские тюлени, когда они выходят из воды погреться на берег. Я догадываюсь, они сшивают сети для ловли дельфинов.

Мы приехали не вовремя, в сухую воду (отлив).

Между нами и песчаным берегом широкая, черная, покрытая камнями, лужами и водорослями темная полоса; тут лежат, наклонившись набок, лодки, обнажились рыбные ловушки. Это место отлива, по-архангельски «куйпога».

Мы идем по этой куйпоге, утопая по колено в воду и грязь. Множество мальчишек, приподняв рубашонки, что-то нащупывают в воде ногами. Топчутся. Поют песню.

Что вы тут делаете, мальчики? - спрашиваю я.

Топчем камбалку.

Достают при мне из воды несколько рыб, почти круглых, с глазами на боку... Поют:

Муля, муля, приходи, цело стадо приводи,
Либо двух, либо трех, либо целых четырех.

«Муля», узнал я, какая-то другая, совсем маленькая рыбка, а эту песенку дети выслушали тут на отливе. И сами эти ребятишки, быть может, скатились сюда на отлив с угора, а быть может, море их тут забыло вместе с рыбами.

Старый кормщик улыбается моему вниманию к этим свободным детям и говорит:

Кто от чего родится, тот тем и занимается.

Кое-как мы достигаем берега; теперь уже ясно, что это не морские звери, а люди сидят на песке, поджав ноги, почтенные бородатые люди путают и распутывают какие-то веревочки. Наши присоединяются к ним, и только жёнки уходят в деревню,- верно, собираются на угор. Мужичок с ноготок достает себе клубок пряжи, привязывает конец далеко за углом в проулке и начинает крутить, сучить и медленно отступать.

Покрутит-покрутит и ступит на шаг. А навстречу ему с другого конца отступает точно такой же Мужичок с ноготок. Когда-то встретятся спинами эти смешные старики?

Иванушка зовет меня смотреть Марью Моревну. Мы поднимаемся на угор.

Здравствуйте, красавицы!

Добро пожаловать, молодцы!

Девушки в парчовых шубейках, в жемчужных высоких повязках плавают взад и вперед. Нам с Иванушкой за бугром не видно деревни, но одно только море, и кажется, будто девушки вышли из моря.

Одна впереди, лицо белое, брови соболиные, коса тяжелая. Совсем наша южная красавица - ноченька темная, со звездами и месяцем.

Эта Марья Моревна?

Эта...- шепчет Иванушка.- Отец вон там живет, вон большой дом с крестом.

Кащей Бессмертный? - спрашиваю я.

Кащей и есть,- смеется Иванушка.- Кащей - богач. У него ты и переночуешь, и поживешь, коли поглянется.

Солнце робко остановилось у моря, боится коснуться холодной воды. Длинная тень падает от креста Кащея на угор.

Мы идем туда.

Здравствуйте, милости просим!

Сухой, костлявый старик с красными глазами и жидкой бородой ведет меня наверх в «чистую комнату».

Отдохни, отдохни. Ничего. Что ж. Дорога дальняя. Уморился.

Я ложусь. Меня качает, как в лодке. Качнусь и вспомню: это не лодка, это дом помора. На минутку перестает качать и опять. Я то засыпаю, то пробуждаюсь и открываю глаза.

Впереди, за окном, большой восьмиконечный крест благословляет горящее полуночной зарей море. На берегу люди, похожие на морских зверей, все еще сшивают сети, я те два смешные старика все крутят веревочки, все еще не встретились, все еще не выходил чертенок из моря и не загадывал им загадок. Долетают песни с угора.

Баю-бай,- качает море. Грезится девица с темной косой. Брызнули звезды. Выглянул месяц. Заиграло певучее дерево. Запели птицы разными голосами. Грешная красавица шепчет: спи-усни, спи, глазок, усни, другой.

Ноченька темная, радость моя...

Это грезы... Светлая северная ночь. Все тихо. Спят. Как они могут спать такой светлой, безгрешной ночью? Покоятся. Сверкнула золотая шубейка под черным крестом. Стукнуло внизу, стихло. Уснула.

Бай-бай, сестрица, бай-бай, родимая.

Шепчет темная красавица своей светлой непонятной сестрице:

Спи, милая, спи, родимая, Что тебе на сердце пало? Так и не скажешь? Ну, спи. Спи, усни. Усни, глазок, усни, другой.

Закрыла глазок, закрыла другой.

А про третий забыла...

И по-прежнему смотрит светлая сестрица, молчит своей нездешней смертельной тоской.

По всему небесному своду, по земле, по воде обвела колдунья мертвою рукою заколдованный круг.

И земля-то спит, и вода-то спит!

Качает красавица старого медведя.

Бай-бай. Скрип, скрип.

Вдруг утка крякнула, берега звякнули. Полетели гуси-лебеди.

Гуси-лебеди, гуси-лебеди, киньте два перышка, возьмите меня с собой!

Кинули гуси-лебеди два перышка. Упали два белые на черный крест.

Подкрался Иван-царевич, прислонился к кресту, шепчет:

Выходи, Марья Моревна, спустили нам гуси-лебеди два пера.

Летят царевич с царевной над морем.

Дедушка водяной высунул голову. Какой он... Видно все его желтое, старое тело. Зачем так... Спрячься...

Дедушка, дедушка, где твоя золотая головушка, серебряная бородушка? Скажи, видно нас?

Видно, деточки, видно, летите скорее.

И так видно?

Всяко видно. Летите, летите.

Как пар поднимаются со Белого моря душки покойников. Реют неслышно, как прозрачные стеклянные птицы. Умываются на подоконниках. Вытираются чистыми полотенцами. Садятся на князьки, на крыши, на трубы, на сети, на лодки, на большие изорванные сосны, на шкуры зверей, на высокие черные восьмиконечные кресты.

Бай-бай. Скрип-скрип.

У МАРЬИ МОРЕВНЫ

Радостно стучит и бьется на новом месте волшебный колобок. Так свежа, молода эта песенка: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел».

Я в «чистой» комнате зажиточного помора. Посреди нее с потолка свешивается вырезанный из дерева, окрашенный в сизую краску голубок. Из угла смотрят на меня преподобные Зосима и Савватий, перед ними догорает лампада. А этот крест перед окнами к морю, вероятно, поставил еще благочестивый прадедушка помора. Шторм разбил его шкуну, и он спасся на обломке мачты.

В память чуда и поставлен здесь крест высотой с этот двухэтажный дом.

В верхнем этаже чистая комната для гостей, а внизу живут хозяева. Я слышу оттуда мерный стук. Будто от деревенского прядильного станка.

И хорошо же вот так удрать от всех в какое-то новое место, полное таинственных сновидений! Хорошо так касаться человеческой жизни с призрачной, прекрасной стороны и знать, что это серьезное дело. Хорошо знать, что это не скоро кончится. Как только колобок перестанет петь свою песенку, я пойду дальше. А там еще таинственнее. Ночи будут светлеть с каждым днем, и где-то далеко отсюда, за Полярным кругом, в Лапландии, настанут настоящие солнечные ночи.

Я умываюсь. Чувствую себя бесконечно здоровым.

Мое занятие - этнография, изучение жизни людей. Почему бы не понимать его как изучение души человека вообще. Все эти сказки и былины говорят о какой-то неведомой общечеловеческой душе. В создании их участвовал не один только русский народ. Нет, я имею перед собою не национальную душу, а всемирную, стихийную, такую, какою она вышла из рук Творца.

Мечты с самого утра. Я могу летать здесь, куда хочу, я совершенно один. Это одиночество меня нисколько не стесняет, даже освобождает. Если захочу общения, то люди всегда под рукой. Разве тут в деревне не люди? Чем проще душа, тем легче увидеть в ней начало всего. Потом, когда я поеду в Лапландию, вероятно, людей не будет, останутся птицы и звери. Как тогда? Ничего. Я выберу какого-нибудь умного зверя. Говорят, тюлени очень кроткие и умные. А потом, когда останутся только черные скалы и постоянный блеск не сходящего с неба солнца? Что тогда? Камни и свет... Нет, этого я не хочу... Мне сейчас страшно... Мне необходимо нужен хоть какой-нибудь кончик природы, похожий на человека. Как же быть тогда? Ах да, очень просто: я загляну туда, в бездну, и удеру: ла-та-та... И опять запою:

Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел.

Ничего... мы бежим по лестнице с моим волшебным колобком вниз.

Стук, стук! Есть ли кто тут жив человек?

Марья Моревна сидит за столиком, перебирает ниточки, пристукивает. Одна.

Здравствуй, Марья Моревна,- как тебя зовут?

Так и зовут?

Царевна смеется.

Ах, эти веселые белые зубы!

Чайку хочешь?

Возле меня за лавкой в стене какое-то отверстие, можно руку просунуть, закрывается плотно деревянною втулкою. Так в старину по всей Руси подавали милостыню. Приходили странники, калики перехожие и свой близкий человек. Левая рука не знала, что делает правая. А может быть, и не так хорошо было, как кажется? Но вот это отверстие. Старина...

Как это называется? - спрашиваю я о какой-то части станка.

Это ставило, это набилки, бобушки, бердо, разлучница, приставница, пришвица.

Я спрашиваю обо всем в избе, мне все нужно знать, и как же иначе начать разговор с прекрасной царевной. Мы все пересчитываем, все записываем, знакомимся, сближаемся и смолкаем.

Пылает знаменитая русская печь, огромная, несуразная. Но без нее невозможна русская сказка. Вот теплая лежанка, откуда свалился старик и попал в бочку с смолой. Вот огромное горло, куда бросили злую колдунью; вот подпечье, откуда выбежала к красной девице мышка.

Спасибо тебе, Маша, что чаем попоила, я тебе за это Иванушку посватаю.

Горят щеки царевны ярче пламени в печи, сердитая, бросает гордо:

Изба низка! Есть и получше, да не иду.

«Врет все,- думаю я,- а сама рада».

Мы еще на ступеньку ближе с царевной. Ей будто хочется мне что-то сказать, но не может. Долго копается у стенки, наконец подходит, садится рядом. Она осматривает упорно мои сапоги, потом куртку, останавливается глазами на моей голове и говорит ласково:

Какой ты черный.

Не подъезжай, не подъезжай,- отвечаю я,- сосватаю тебе и так Иванушку.

Она меня не понимает. Она просто по дружбе подсела, а я уже вижу корыстную цель. Она меня не понимает и не слушает. Да и зачем это? Разве все эти вещи: карандаш в оправе, записная книжка, часы, фотографический аппарат не говорят больше всяких слов об интересном госте. Я снимаю с нее фотографию, и мы становимся близкими друзьями.

Поедем семгу ловить,- предлагает она мне совсем уже попросту.

На берегу мы возимся с лодкой; откуда-то является на помощь Иванушка и тоже едет с нами. Я становлюсь в романе третьим лицом. Иванушка хочет что-то сказать царевне, но она тактична: она искоса взглядывает на меня и отвечает ему презрительно:

Губ не мочи, говорить не хочу.

Тогда начинается разговор о семге, как в гостиной о предметах искусства.

Семга, видишь ли,- говорит мне Иванушка,- идет с лета, человек ходит по свету, а семга по месяцу. Вот ей на пути и ставим тайник, ловушку.

Мне тут же и показывают этот тайник: несколько сетей, сшитых так, чтобы семга могла войти в них, а уйти не могла. Мы ставим лодку возле ловушки и глядим в воду, ждем рыбу. Хорошо, что тут роман, а вот если бы так сидеть одному и покачиваться в лодке...

Другой раз и неделю просидишь,- угадывает меня Иванушка,- и две, и месяц... ничего. А придет час божий - за все ответит.

Подальше от нас покачивается еще такая же лодочка; дальше еще, еще и еще. И так сидят недели, месяцы с весны до зимы, стерегут, как бы не ушла из тайника семга. Нет, я бы не мог. Но вот если слушать прибой или передавать на полотно эти северные краски: не тоны, полутоны, а может быть, десятые тонов... Как груба, как подчеркнута наша южная природа сравнительно с этой северной интимной красотой. И как мало людей ее понимают и ценят.

Я замечтался и, наверно, пропустил бы семгу, если бы был рыбаком. Марья Моревна довольно сильно толкнула меня в бок кулаком.

Семга, семга,- тихо шепчет она.

Перо сушит,- отвечает Иванушка.

Это значит, что рыба давно уже попалась и поднялась теперь наверх, показывает перо (плавник) из воды.

Мы поднимаем сеть и, вместо дорогой семги, вытаскиваем морскую свинку, совсем ненужную.

Жених с невестой заливаются смехом.

Вышел веселый анекдот:

Семга, семга, а ин свинка!

Не знаю, сколько бы продолжалась наша пастораль на море, как вдруг произошло крупнейшее событие.

Прежде всего я заметил, что к кучке рыбаков на берегу подошла другая кучка, потом третья, потом собралась вся деревня, даже жёнки и ребятишки; под конец и оба смешные старика бросили клубки на землю и стали у края толпы. Дальше поднялись невероятный шум, крик, брань.

Я видел с воды, как из толпы там и тут выскакивала жидкая борода Кащея Бессмертного, будто он был дирижером этого возмутительного концерта на берегу Белого моря...

Мало-помалу все улеглось, от толпы отделились десять седых мудрых старцев и направились к дому Кащея. Остальные опять уселись по своим местам на песок. Сам Кащей подошел к берегу и закричал нам:

Греби-и сюда, Ма-аша.

Я беру на руки морскую свинку, Иванушка садится, а Марья Моревна гребет.

Старики с тобой поговорить хотят, господин,- встретил нас Кащей.

Что-то недоброе, что-то недоброе! - шепнул мне волшебный колобок...

Мы входим в избу. Мудрецы встают с лавок, торжественно приветствуют.

«Что такое? Что вы?» - спрашиваю я глазами.

Но они смеются моей свинке, приговаривают:

Семга, семга, а ин свинка!

Вспоминают, как одному попал в тайник морской заяц, другому - нерпа, третий вытащил то, что ни на что непохоже.

Так долго продолжается оживленный, но искусственный разговор. Наконец все смолкают, и только один, ближайший ко мне, как отставший гусь, повторяет: «Семга, семга, а ин свинка».

Но в чем же дело? Что вам нужно? - не выдерживаю я этого тягостного молчания.

Мне отвечает самый старый, самый мудрый:

Тут проходил человек из Дуракова...

Алексей,- говорю я и мгновенно вспоминаю, как он сделал меня у бабушки генералом... Верно, и тут что-нибудь в этом роде. Прощай мои сказки.- Алексей? - спрашиваю я.

Алексей, Алексей,- отвечают разом все десять. А самый мудрый, седой продолжает:

Алексей сказывал: едет от государя императора член Государственной думы море делить в Дураково. Кланяемся тебе, ваше превосходительство, прими от нас семушку...

Старик подносит мне огромную, пудовую семгу. Я отказываюсь принять и, потерявшись, извиняюсь тем, что у меня на руках уже есть свинка.

Брось ты эту дрянь, на что она тебе. Вот какую рыбинку тебе изловили, полагается первая богу, ну, как ты у нас редкий гость, то господь и потерпит, не обойдем и его.

Другой старик вынимает из пазухи бумагу и подает. Я читаю:

«Члену Государственной думы по фотографическому отделению.

ПРОШЕНИЕ

Население умножилось, а море по-старому, сделай милость, житья нет, раздели нам море...»

Что такое, глазам не верю... И вдруг вспоминаю, что где-то на станции мы брали обывательских лошадей и я расписывался: «От Географического общества». Потом - фотографический аппарат... И вот я стал членом Думы по фотографическому отделу. Я припоминаю, что Алексей мне говорил о каких-то двух враждебных деревнях, где не хватает хоть какого-нибудь начальства, чтобы кончить вековую вражду.

И у меня мелькает мысль: а почему бы и не разделить мне этим бедным людям море. Раз тут не бывает начальство, то не есть ли это перст указующий руки всевышнего, предначертавший мне и здесь, в пустыне, выполнить свой гражданский долг. Здесь мои поэтические стремления, всегда противоположные жизни, сливаются с грубейшим бытием, здесь, в этой беломорской деревушке, я и поэт, и ученый, и гражданин.

Хорошо,- говорю я старцам,- хорошо, друзья, я разделю вам море.

Мне нужен точный подсчет экономического положения деревни. Я беру записную книжку, карандаш и начинаю с земледелия, как основы экономической жизни народа.

Что вы сеете здесь, старички?

Сеем, батюшка, все, да не родится ничего.

Я так и записываю. Потом спрашиваю о потребностях и узнаю, что на среднее семейство в шесть душ нужно двенадцать кулей муки. Узнаю, что, кроме необходимых потребностей, существуют роскоши, что едят калачи, по праздникам щелкают орехи и очень любят кисель из белой муки.

Откуда же вы берете на это деньги?

А вот, поди знай, откуда взять! - ответили все десять.

Но я все-таки узнаю: деньги получают от продажи зверей, наваги, сельди и семги.

Узнаю, что все эти промыслы ничтожны и случайны, кроме семги.

Стало быть, кормит вас семга?

Она, матушка. Сделай милость, раздели!

Хорошо,- говорю я,- теперь к разделу. Сколько у вас душ?

Двести восемьдесят три души!

И с жёнками?

Нет. Женские души не считаются, тех хоть сколько ни будь.

Потом я узнаю, что берег моря принадлежит деревне в одну сторону на двадцать верст, в другую - на восемь, что на каждой версте находится тоня, я записываю названия тоней: Баклон, Волчек, Солдат... Узнаю своеобразные способы раздела этих тонь на жребии. Всего тонь оказывается сорок четыре и еще двенадцать архиерейских, одна Сийского монастыря, одна Никольского, одна Холмогорского.

Точно таким же образом узнаю положение соседней деревни Дураково. Но положительно не могу понять претензий старцев на тони этой еще более бедной деревни.

Почтенные, мудрые старцы,- наконец говорю я.- Без соседей я море делить вам не буду: пошлите немедленно Иванушку за представителями.

Старцы молчат, гладят бороды.

Да зачем нам дураковцы?

Как зачем, море делить!

Так не с ними делить,- кричат все вместе.- Дураковцы нас не обижают. Это их с Золотицей делить, только не нас. Нас с монахами делить. А дураковцы ничего... тех с Золотицей. Монахи самые лучшие тони отобрали.

Как же они смели? - гневаюсь я.- По какому праву?

Права у них, батюшка, давние, еще со времен Марфы Посадницы.

И вы их уважаете... эти права?

Старцы чешутся, поглаживают бороды,- очевидно, уважают.

Раз у монахов такие стародавние права, как же могу я вас с ними делить?

А мы, ваше превосходительство, думали, что как ты от Государственной думы, так отчего бы тебе этих монахов не согнать

До этих слов я все еще надеюсь, все еще думаю выискать в своей записной книжке яркую страницу с цифрами и разделить море и соединить поэзию, науку и жизнь. Но вот это роковое слово «согнать». Просто и ясно, я здесь генерал и член Государственной думы, почему бы и не согнать этих монахов, зачем им семга, я враг этих длинных рыб на архиерейском столе. Согнать! Но я не могу. Мне кажется, будто я вошел, как морская свинка, в тайник и, куда ни сунусь, встречаю крепкие веревки. Я еще механически перебираю в голове число душ, уловов, но все больше и больше запутываюсь.

«Семга, семга,- думают старцы,- а ин свинка!» А в углу-то сверкают белые зубы Марьи Моревны, и боже мой, как заливается смехом мой волшебный колобок...

08-05-2003

Давеча в “Лебеде” была напечатана статья Азадовского , содержащая, кроме всего прочего мысль, что интеллигенция в России вечно брала на себя исполнение функций, не исполняемых государством. Не возразишь – так и есть. Когда говорят, что “поэт,- мол, - в России больше, чем поэт”, так это же не том, что он еще и химией помаленьку занимается, хотя и такие случаи бывали. Это значит, что он, кроме жертв Аполлону, еще и тянет на общественных началах функции, к примеру, защиты справедливости, которыми всё недосуг заняться Генпрокурору. Или разбирается – как там дела с переброской Белого моря к Черному и не будет ли от этого каких убытков отечественной природе? Тоже, кажется, должны бы этим специально обученные люди заниматься по уполномочию родного государства.

Ну, я, конечно сразу вспомнил читанную некогда книжку любимого писателя с такой точно историей. Всю-то ее перепечатывать, кажется и не по задачам “Лебедя”, да и не по формату. Так я из этой чудесной книжки “За волшебным колобком” только и выбрал то, что непосредственно относится к истории раздела дуракова моря автором, Михаилом Пришвиным, в амплуа члена Государственной Думы по фотографическому отделению. За рамками остались чудесные пейзажи Беломорья, этнография и романтическая любовь на рыбалке. Ну, кто захочет – тот найдет книжку и сам прочитает. Не пожалеет.

А сейчас – то что я выбрал по теме и отсканировал. Итак:

Михаил Михайлович Пришвин, “За волшебным колобком”,
1908 год

Начинается сказка от сивки, от бурки, от вещей каурки.

В некотором царстве, в некотором государстве жить людям стало плохо, и они стали разбегаться в разные стороны. Меня тоже потянуло куда-то, и я сказал старушке:
Бабушка, испеки ты мне волшебный колобок, пусть он уведет меня в леса дремучие, за синие моря, за океаны.

Бабушка взяла крылышко, по коробу поскребла, по сусеку помела, набрала муки пригоршни с две и сделала веселый колобок. Он полежал, полежал да вдруг и покатился с окна на лавку, с лавки на пол, по полу да к дверям, перепрыгнул через порог в сени, из сеней через крыльцо, с крыльца на двор, со двора за ворота - дальше, дальше... Я за колобком, куда приведет.

Промелькнули реки, моря, океаны, леса, города, люди.

Укажи, - говорю я, - мне, дедушка, где еще сохранилась древняя Русь, где не перевелись бабушки-задворенки, Кащеи Бессмертные и Марьи Моревны? Где еще воспеваются славные могучие богатыри?
Поезжай в Дураково, - отвечает старик, - нет глуше места по всей нашей губернии.

“Шустрый дед!” - подумал я, собираясь ему ответить так, чтобы вышло смешно и необидно. Но тут, к изумлению, нашел на своей карманной карте, на летнем (западном) берегу Белого моря, как раз против Соловецких островов, деревню Дураково.
В самом деле, - воскликнул я, - вот Дураково!
Ты думал, я шучу. Дураково есть у нас, самое глухое и самое глупое место. По-старому и похоже на Архангельскую губернию, а по-новому не похоже... Вишь, народ у нас какой бойкий.

Он указал рукою вниз на оживленную толпу моряков.
Народ промышленный, крепкий, живой. А на летнем берегу сидят в бедности, как тюлени, потому проезда туда нет: с одной стороны Унская губа, с другой - Онежская.

Дураково мне почему-то понравилось, я даже обиделся, что старик назвал деревню глупой. Она так называется, конечно, потому, что в ней Иванушки-дурачки живут. А только ничего не понимающий человек назовет Иванушку глупым. Так думал я и спросил старика:
Но как же туда перебраться?
Теперь трудно, богомольцев мало. Но подожди, кажется, здесь есть дураковцы, они расскажут. Если здесь есть, я их к тебе пришлю. Счастливый путь!

Через минуту вместо старика пришел молодой человек с ружьем и с котомкой. Он заговорил не ртом, казалось мне, а глазами - такие они у него были ясные и простые.
Барин, раздели наше море! - были его первые слова.

Я изумился. Я только сейчас думал о невозможности разделить море и тем даже объяснял себе преимущества северных людей. И вот...
Как же я могу разделить море? Это только Никита Кожемяка со Змеем Горынычем делили, да и то у них ничего не вышло.

В ответ он подал бумагу. Дело шло о разделе семужных тонь с соседней деревней.

Барин, - продолжал упрашивать меня деревенский ходок, - не смотри ты ни на кого, раздели ты сам.

Я понял, что меня принимают за важное лицо. В северном народе, я знал, существует легенда о том, что иногда люди необычайной власти принимают на себя образ простых странников и так узнают жизнь народа. Я знал это поверье, распространенное по всему Северу, и понял, что теперь конец моим этнографическим занятиям.

По опыту я знал, что стоит только деревне в страннике заподозрить начальство, как мгновенно исчезнут все бабушки-задворенки, все лешие и колдуны, на лице народа появляется то льстивая, то недружелюбная мина, сам перестанешь верить в свое дело, и волшебный колобок останавливается. Я стал из всех сил уверять Алексея, что я не начальство, что иду я за сказками: объяснил ему, зачем это мне нужно.

Алексей сказал, что понял, и я поверил его открытым чистым глазам.

Потом мы с ним отдохнули, закусили и пошли.

В одном из черных домиков у моря, под сосной с сухой вершиной, живет бабушка-задворенка. Ее избушка называется почтовой станцией, и обязанность старушки - охранять чиновников. Онежский почтовый тракт с этого места уходит на юг, а мой путь - на север, через Унскую губу. Только отсюда начинаются самые глухие места. Я хочу в ожидании лодки отдохнуть у бабушки, изжарить птицу и закусить.
- Бабушка, - прошу я, - дай мне сковородку, птицу изжарить.

Но она отшвыривает мою птицу ногой и шипит:
- Мало вас тут шатается! Не дам, прожгешь.

Я вспоминаю предупреждение Алексея: “Где хочешь живи, но не селись ты на почтовой станции - съест тебя злая старуха”, - и раскаиваюсь, что пришел к ней.
- Ах ты, баба-яга, костяная твоя нога! - не выдерживаю я.

За это она меня вовсе гонит - под тем предлогом, что с часу на час должен приехать генерал и занять помещение. Генерал же едет в Дураково, море делить.

Я не успел открыть рот от изумления и досады, как старуха, посмотрев в окно, вдруг сказала:
- Да, вишь, и приехали за генералом. Вон идут с моря. Алексей прислал. Ступай-ка, ступай, батюшка, куда шел.

А потом еще раз оглядела меня и ахнула:
- Да уж не сам ли ты генерал?!
- Нет, нет, бабушка, - спешу я ответить, -- я не генерал, а только лодка эта за мной послана.
- Ин и есть! Вот так и ну! Прости меня, ваше превосходительство, старуху! За политика тебя приняла, нынче все политику везут. Сила несметная - все лето везут и везут. Марьюшка, ощипи ты поскорей курочек, а я яишенку поставлю.

Я умоляю бабушку мне поверить. Но она не верит: я настоящий генерал; я уже вижу, как усердно начинают щипать для меня кур.

От толпы отделились десять седых мудрых старцев и направились к дому Кащея. Остальные опять уселись по своим местам на песок. Сам Кащей подошел к берегу и закричал нам:
- Греби сюда, Ма-аша!

Я беру на руки морскую свинку. Иванушка садится, а Марья Моревна гребет.
- Старики с тобой поговорить хотят, господин, - встретил нас Кащей.
- Что-то недоброе, что-то недоброе! - шепнул мне волшебный колобок.

Мы входим в избу. Мудрецы встают с лавок, торжественно приветствуют.
- Что такое? Что вы? - спрашиваю я глазами. Но они смеются моей свинке, приговаривают:
- Семга, семга, а ин свинка!

Вспоминают, как одному попал в тайник морской заяц, другому - нерпа, третий вытащил то, что ни на что не похоже.

Так долго продолжался оживленный, но искусственный разговор. Наконец, все смолкают, и только один, ближайший ко мне, как отставший гусь, повторяет: “Семга, семга, а ин свинка”.
- Но в чем же дело? Что вам нужно? - не выдерживаю я этого тягостного молчания.

Мне отвечает самый старый, самый мудрый:
- Тут приходил человек из Дуракова...
- Алексей, - говорю я и мгновенно вспоминаю, как он сделал меня у бабушки генералом. Верно, и тут что-нибудь в этом роде. Прощай, мои сказки!
- Алексей? - спрашиваю я.
- Алексей, Алексей, - отвечают разом все десять. А самый мудрый, седой, продолжает:
- Алексей сказывал: едет от государя императора член Государственной думы море делить в Дураково. Клянемся тебе, ваше превосходительство, прими от нас семужку!

Старик подносит мне огромную, пудовую семгу. Я отказываюсь принять и, потерявшись, извиняюсь тем, что у меня на руках уже есть свинка.
- Брось ты эту дрянь, на что она тебе? Вот какую рыбинку мы тебе изловили, полагается первая богу, ну, как ты у нас редкий гость, то господь и потерпит, не обойдем и его.

Другой старик вынимает из пазухи бумагу и подает. Я читаю:

“Члену Государственной думы по фотографическому отделению.

ПРОШЕНИЕ.

Население умножилось, и море по-старому, сделай милость житья нет, раздели нам море...”

Что такое? Глазам не верю... И вдруг вспоминаю, что где-то на станции мы брали обывательских лошадей, и я расписывался: “От Географического общества”. Потом - фотографический аппарат... И вот я стал членом Думы по фотографическому отделу. Я припоминаю, что Алексей мне говорил о каких-то двух враждебных деревнях, где не хватает хоть какого-нибудь начальства, чтобы кончить вековую вражду.

И у меня мелькает мысль: а почему бы и не разделить мне этим бедным людям море? Раз тут не бывает начальство, то не есть ли это перст указующей руки всевышнего, предначертавший мне и здесь, в пустыне, выполнить свой гражданский долг? Здесь мои поэтические стремления, всегда противоположные жизни, сливаются с грубейшим бытием, здесь, в этой беломорской деревушке, я и поэт, и ученый, и гражданин.
- Хорошо, - говорю я старцам, - хорошо, друзья, я разделю вам море.

Мне нужен точный подсчет экономического положения деревни. Я беру записную книжку, карандаш и начинаю с земледелия, как основы экономической жизни народа.
- Что вы сеете здесь, старички?
- Сеем, батюшка, все, да не родится ничего.

Я так и записываю. Потом спрашиваю о потребностях и узнаю, что на среднее семейство в шесть душ нужно двенадцать кулей муки. Узнаю, что, кроме необходимых потребностей, существуют роскоши, что едят калачи, по праздникам щелкают орехи и очень любят кисель из белой муки.
- Откуда же вы берете на это деньги?
- А вот поди знай, откуда взять, - ответили все десять.

Но я все-таки узнаю: деньги получают от продажи накати, сельди и семги.

Узнаю, что все эти промыслы ничтожны и случайны, кроме семги.
- Стало быть, кормит вас семга?
- Она, матушка. Сделай милость, раздели!
- Хорошо, - говорю я. - Теперь к разделу. Сколько у вас душ?
- Двести восемьдесят три души!
- И с женками?
- Нет. Женские души не считаются, тех хоть сколько-нибудь.

Потом я узнаю, что берег моря принадлежит деревне в одну сторону на двадцать верст, в другую - на восемь, что на каждой версте находится тоня. Я записываю названия тоней: Баклан, Волчок, Солдат... Узнаю своеобразные способы раздела этих тоней на жребии. Всего тоней оказывается 44 и еще 12 архиерейских, одна Сийского монастыря, одна Никольского, одна Холмогорского.

Точно таким же образом узнаю положение соседней деревни Дураково. Но положительно не могу понять претензий старцев на тони этой, еще более бедной деревни.
- Почтенные, мудрые старцы, - наконец говорю я. - Без соседей я море делить вам не буду: пошлите немедленно Иванушку за представителями.

Старцы молчат, гладят бороды.
- Да зачем нам дураковцы?
- Как зачем? Море делить!
- Так не с ними делить! - кричат все вместе. - Дураковцы нас не обижают. Это их с Золотицей делить, только не нас. Нас с монахами делить. А дураковцы ничего... тех с Золотицей. Монахи самые лучшие тони отобрали.
- Как же они смели? - гневаюсь я. - По какому праву?
- Права у них, батюшка, давние, еще со времен Марфы Посадницы.
- И вы их уважаете... эти права?

Старцы чешутся, поглаживают бороды, очевидно, уважают.
- Раз у монахов такие стародавние права, как же могу я вас с ними делить?
- А мы, ваше превосходительство, думали, что как ты от Государственной думы, так отчего бы тебе этих монахов не согнать?

До этих слов я все еще надеюсь, все еще думаю выискать в своей записной книжке яркую страницу с цифрами и разделить море и соединить поэзию, науку и: жизнь. Но вот это роковое слово: “согнать”. Просто и ясно - я здесь генерал и член Государственной думы: почему бы не согнать этих монахов, зачем им семга? Я враг этих длинных рыб на архиерейском столе. Согнать! Но я не могу. Мне кажется, будто я вошел, как морская свинка, в тайник и, куда ни сунусь, встречаю крепкие веревки. Я еще механически перебираю в голове число душ, уловов, но все больше и больше запутываюсь...

Вот такая история. А вы что думали, Пришвин только мог про вальдшнепов писать? Он про все мог. Но с определенного момента справедливо опасался.

Поиск и осуществление большой правды истинной для всего живого, а для себя – тоска по единственной и неосуществленной любви и пути преодоления этой тоски – эти темы заполняют все творчество Пришвина, обрастая разными образами и оттенками смысла. Это значило – отказаться от «себя маленького» и выйти в большой мир, ожидающий нашего сочувственного, нашего деятельного участия.

В нашем предисловии мы очень кратко отметим основные вехи в жизни и работе Пришвина. Во втором томе Собрания сочинений читателю предстоит выслушать от самого Пришвина рассказ о его детстве и юности в романе «Кащеева цепь». О дальнейшем расскажут произведения и дневники.

Михаил Михайлович Пришвин родился в 1873 году 23 января по старому стилю под городом Ельцом Орловской губернии, можно сказать – в сердце России. Отсюда и из близлежащих мест вышло в XIX веке целое созвездие наших писателей: Лев Толстой, Тургенев, Лесков, Фет, Бунин…

Пришвин родился в небольшом имении Хрущево в семье разорившегося купеческого сына, мечтателя и фантазера, который безудержно предавался своим многообразным увлечениям: породистые рысаки, цветоводство, охота, вино, азартная карточная игра. Что и говорить – «звонкая жизнь», по определению Пришвина, которая раньше времени свела отца в могилу.

Вдова его осталась с пятью детьми и с имением, заложенным по двойной закладной в банке, рабой которого она и сделалась: надо было выкупить имение, чтобы вырастить и образовать детей. Неопытная женщина стала неутомимой хозяйкой. Если от отца будущий писатель воспринял склонность к мечте, то от матери – чувство долга и ответственности в работе. Мария Ивановна Пришвина к тому же была из старинного староверческого рода, это сказалось и на ее характере. Недаром тема староверчества занимает серьезное место в творчестве писателя.

Детство его прошло у земли, в крестьянской среде, и он не раз вспоминает, что мужики были его первыми воспитателями «в поле и под крышами амбаров». И учился он первый год перед поступлением в Елецкую классическую гимназию тоже в сельской хрущевской школе. «<…> Я толкусь всю жизнь среди наших крестьян». Это не простая отметка внешнего факта, а осознанность глубокой связи с родной землей и ее народом.

Нельзя забывать, что Михаил Пришвин рос в годы бурного развития революционных идей в России. Через три года после рождения писателя, в 1876 году, Салтыков-Щедрин писал: «Тяжело жить современному русскому человеку и даже несколько стыдно. Впрочем, стыдно еще немногим, и большинство даже людей так называемой культуры просто без стыда живет» .

Два события в школьные годы окажут воздействие на жизнь Пришвина: побег из первого класса в сказочную страну золотых гор Азию, – мальчик подбил на это смелое дело еще трех своих одноклассников, – и второе – исключение его из четвертого класса за дерзость учителю географии В. В. Розанову.

Розанов, единственный из всех учителей, заступился за мальчика после побега – понял романтику «путешественника» (может быть, он-то и поселил в душе мальчика впервые этот образ идеальной страны). И тот же Розанов, один против всех, потребовал его исключения.

Для будущего писателя исключение было ударом, который переживался им в огромной внутренней борьбе: «неудачник», поставивший себе целью преодолеть эту неудачу. В далекой Сибири он кончает реальное училище. Помог этому богатый дядюшка, сибирский пароходчик с неограниченными связями.

После училища Пришвин поступает в Рижский политехникум; здесь он входит в один из первых нарождавшихся тогда в России марксистских кружков. Из раннего дневника: «Самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг не страшно, потому что уже было не „я“, а „мы“ – друзья мои близкие, и от них как лучи „пролетарии всех стран“». Ему поручают перевод и распространение нелегальной литературы. В частности, он переводит книгу Бебеля «Женщина в прошлом, настоящем и будущем».

«Никакой поэзии не было в книге, – вспоминает Пришвин в конце жизни, – но для меня книга как флейта пела о женщине будущего». Не случайно выделял тогда для себя юноша именно эту книгу она была для него о самом заветном – о сказочной Марье Моревне, мечте его детства. Еще ребенком он предчувствовал: есть в любви к женщине какая-то целостность, осуществление прекрасного. Какое дедовское было слово «целомудрие» – и сколько при проверке жизнью оказалось в нем содержания. Раскрыть его высокое значение – этой задачи хватило на всю последующую жизнь художника, и звучит она одним из главных мотивов его произведений.

Самоотверженная революционная работа Пришвина привела его в тюремную одиночку, потом в ссылку, а потом уже за границу, где он кончил в Лейпцигском университете агрономическое отделение философского факультета. В те годы выбор предметов там был свободен и резкого разграничения между гуманитарными, точными и практическими курсами не существовало.

По окончании университета Пришвин попал в Париж, и там на него обрушилась, как величайшее испытание, не мечтательная, а реальная любовь к русской девушке-студентке Варваре Петровне Измалковой. Эта первая любовь перевернула всю его душу, отношение к жизни и понимание своего места в ней. Любовь продолжалась только две недели: поцелуи в весеннем Люксембургском саду и неясные планы на будущее. Девушка с женской проницательностью поняла, что она «лишь повод для его полета», ей хотелось обычного, устойчивого, земного, а ему надо было еще далеко и долго лететь по всем стихиям мира, чтоб понять себя и этот мир. Они расстались.

«Женщина протянула руку к арфе, тронула пальцем, и от прикосновения пальца ее к струне родился звук. Так и со мной было: она тронула – и я запел». Женщина, не ведая того, подарила нам поэта, а сама растворилась в безвестности. Пришвин был оглушен и подавлен разрывом. Он долго находился на грани душевной болезни, хотя это было его тайной, тщательно скрываемой от всех. Он вернулся на родину. Теперь он припал к земле – к последнему прибежищу, и там у природы вновь, как ребенок, стал учиться жить. Все это происходило в первые годы нового, XX века.

Пришвин становится сельским агрономом. Так или иначе, он пробует жить, как живут все люди. Он наблюдает теперь, как серьезно, самоотверженно живут и любят в природе птицы, звери, все живое. Как пуста бывает подчас человеческая «свободная» любовь. И в то же время, как много надо человеку создать своего и вложить в чувство любви, чтобы поднять его до себя.

Пришвин, начинающий ученый, работает под руководством Д. Н. Прянишникова, будущего известного академика, в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве. Выходят его книжки по сельскому хозяйству, он пишет их для заработка, – у него уже семья, которую надо содержать. В те годы, работая под Москвой в Клину, Пришвин встречается с Ефросиньей Павловной Смогалевой. «У этой совсем простой и неграмотной очень хорошей женщины был свой ребенок Яша, и мы стали жить с ней попросту…» Рождаются свои сыновья; только мать не признает его семьи, и это новое тяжелое для него испытание.

И в работе нет ему утешения: Пришвин чувствует, что агрономия не его призвание. Его тянет в Петербург, к центру культуры, где бьется мысль, где философы и художники спорят о ее направлениях и сами эти направления создают. Городом света и своей писательской родиной назовет его Пришвин впоследствии: «Я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты».

«Тут на Киновийском проспекте, среди свинарников и капустников, в деревянной лачуге, я начал этот путь свой бродяги-писателя. Есть у нас в стране <…> милые города, в числе их, как всякому русскому, родная Москва. Но прекрасным городом в нашей стране остается мне один Ленинград: я не по крови люблю его, а за то, что в нем только я почувствовал в себе человека».