Владимир Короленко «В дурном обществе. «В дурном обществе

" В дурном обществе"- известная повесть В.Г. Короленко, известная также под другим названием – «Дети подземелья». Написано произведение от лица Васи, семилетнего мальчика, рассказывающего о своей жизни, впечатлениях и переживаниях, полученных во время общения с людьми из "дурного общества", с которыми он подружился и которых искренне полюбил.

Васю нельзя было назвать плохим мальчиком.

У него рано умерла мама, а отец был настолько поглощен горем, что перестал обращать на сына внимание. Мальчику даже казалось, что отец и вовсе перестал его любить. Поэтому Васе хотелось бежать из дома,

Каждое утро он чуть свет отправлялся из дома, чтобы не встречаться с отцом. Домашние давно привыкли к постоянному отсутствию мальчика и стали называть его бродягой и негодником. Отец тоже свыкся с этой мыслью и другим уже не представлял себе сына. А Вася страдал от того, что был одинок, он очень любил свою сестру, но его к ней не допускали. Васе казалось, что он найдет спасение от одиночества на улице. И он отправился туда, на улицу. И эта дорога смогла привести его к добру и правде.

Мальчик познакомился в старой часовне с двумя детьми - Валеком и Марусей. Знакомство это оказало большое влияние на всю дальнейшую жизнь героя. Вася проникся любовью к этим несчастным детям. Он любил разговаривать с Валеком, который напоминал взрослого человека своей солидностью и манерами, внушающими уважение. Маруся была грустной, слабенькой девочкой, которая хоть и была одних лет с его сестрой Соней, но так отличалась от резвой и пухлой сестры. Мальчик приносил Марусе подарки, стремился ее порадовать. Васе было искренне жаль девочку, из которой высасывал жизнь серый камень. Новые друзья помогли Васе познать те стороны жизни, которые были сокрыты от него до этого. Когда он узнал, что Валеку и его отцу Тыбурцию приходится воровать, чтобы выжить, не умереть от голода, он плакал всю ночь.

Дети подземелья заставили Васю по-иному взглянуть на окружающий мир. По-новому он посмотрел и на своего отца, услышав от Валека и Тыбурция, что они считают его отца лучшим человеком в городе, поскольку он не видит разницы между богатыми и бедными. Маруся научила Васю терпению и состраданию. Она быстро уставала от веселых игр мальчика и начинала плакать. А Васе было до боли жаль девочку. Семья Тыбурция стала родной для нашего героя. Он пообещал, что никому ни слова не скажет о своих друзьях. И он сдержал свое слово. Когда Маруся была больна, Вася попросил у сестры Сони куклу, подаренную ей матерью, единственное напоминание о ней. Эту куклу он отнес Марусе, для которой игрушка стала последним лучиком радости в ее короткой жизни. Но мальчик взял куклу из дома без разрешения взрослых, из-за чего отец был сильно разгневан. Однако Вася не признался, зачем он взял куклу, даже под суровым взглядом отца. Отец узнал всю историю от Тыбурция и понял, что его сын – добрый и отзывчивый мальчик, а вовсе не бродяга и вор.

Вася прошел долгий путь к добру и правде. Благодаря дружбе с людьми из «дурного общества» он стал добрым и великодушным человеком, который умеет глубоко чувствовать и сострадать.

Эффективная подготовка к ЕГЭ (все предметы) -

Он имел репутацию «стояльца» за правду, защитника обиженных, бедных и преследуемых. С некоторыми писателями (современниками) у Короленко были схожие жизненные позиции и литературные проявления. Он был борцом за правду, как Л.Н. Толстой (рис. 2).

Рис. 2. Л.Н. Толстой ()

Он изображал русскую жизнь (в том числе провинциальную) без прикрас и идеализации, часто писал о неприятном, горьком, отталкивающем, как А.П. Чехов (рис. 3).

Рис. 3. А.П. Чехов ()

Подобно М. Горькому (рис. 4), он писал о людях социального «дна», о довольно непрезентабельной, с точки зрения общества, публике, которая вызывала у почтенных людей неприязнь, отвращение.

Рис. 4. М. Горький ()

Именно таким людям Короленко посвятил много внимания в своём творчестве.

Повесть «В дурном обществе» является своего рода визитной карточкой писателя, так же, как повесть «Слепой музыкант». Это повести о людях так называемого «дурного общества».

Повесть «В дурном обществе» была написана в якутской ссылке. Короленко участвовал в общественном антиправительственном движении. За это его арестовывали, и несколько лет он провёл в ссылках и тюрьмах. В холодной Якутии была написана повесть, действие которой происходит в южном краю Российской империи. Это некий условный городок Княжья-Вена. Но сам Короленко говорил, что в это повествование он внёс черты своего детства, то, что он видел в окружающей жизни.

Детство Короленко провёл в двух городах западной Украины - Житомире и Ровно (рис. 5).

Рис. 5. Дом, в котором провёл детство В. Г. Короленко ()

Собирательный образ этих городов мы видим в этой книге, в первой её главе: сонный, провинциальный, глухой городок, население которого состоит преимущественно из украинцев, евреев и поляков. Это город, в котором ничего не происходит и жизнь тянется тоскливо.

Один из самых замечательных людей этого города - это отец рассказчика, судья. Интересно, что отец самого Короленко был мировым судьёй. Он был очень честным, неподкупным, замечательным человеком, которого любили в городе. Когда отец умер (Короленко было 15 лет), за гробом его шла вереница бедняков. Некоторые черты отца Короленко присутствуют в персонаже отца рассказчика в повести «В дурном обществе».

Рассказчик, от имени которого ведётся повествование, - шестилетний мальчик Вася, сын судьи. Прочитайте первые строки повести (рис. 6):

«Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле,- никто не окружал меня особенною заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы».

Рис. 6. Вася и отец ()

Мы видим городок глазами этого самого мальчика. Городок этот скучный, в нём нет ничего интересного, кроме двух мест - развалин: это графский замок и старая заброшенная часовня.

Обратите внимание, что первая глава повести называется «Развалины», что настраивает на романтический лад. Развалины, обветшавшие здания - от всего этого веет духом старины, романтики. В литературе романтической начала XIX века если речь идёт о развалинах, то, скорее всего, это будет что-то поэтическое, пугающее, какая-нибудь тайна (рис. 7). И действительно, в повести она скоро появляется.

Рис. 7. Развалины замка ()

Дети любят страшное и таинственное. Дети из этой повести (товарищи Васи) ходят смотреть на старый замок, любоваться развалинами, которые их и притягивают, и пугают.

«… даже в ясные дни, когда, бывало, ободрённые светом и громкими голосами птиц, мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического ужаса, - так страшно глядели чёрные впадины давно выбитых окон; в пустых залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго ещё стояли стук, и топот, и гоготанье».

Далее мы узнаём, кто живёт в этом замке. Люди, которые там живут, - бедняки, странные люди, сумасшедшие, разорившиеся. В общем, всякий городской сброд. Они не могут платить за жильё, поэтому живут в этом замке (рис. 8).

Рис. 8. Обитатели замка ()

«"Живет в замке" - эта фраза стала выражением крайней степени нищеты и гражданского падения. Старый замок радушно принимал и покрывал и перекатную голь, и временно обнищавшего писца, и сиротливых старушек, и безродных бродяг. Все эти существа терзали внутренности дряхлого здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что-то варили, чем-то питались,- вообще, отправляли неизвестным образом свои жизненные функции».

В этом замке живут обитатели городского «дна». Но у людей так устроено, что нет такого «дна», которое нельзя было бы углубить, и в любой компании отверженных найдётся возможность выделить из этих отверженных ещё более отверженных. Так и происходит в повести.

Неформальный лидер замковой компании (Януш) после некоторых конфликтов производит операцию по изгнанию. Как говорится в книге, «производит отделение агнцев от козлищ» (это библейское выражение), то есть хороших ягнят от злых козлов. В результате некоторые люди оказываются изгнанными из замка. Они вынуждены искать себе пристанище в другом месте (рис. 9).

«Какие-то несчастные тёмные личности, запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, испуганные, жалкие и сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий замка».

Эти люди описаны как какие-то испуганные зверьки, как будто они уже и не люди.

Рис. 9. Изгнание из замка ()

Те, кто бежал из замка, находят себе кров в заброшенной часовне и иногда появляются в городе. За этими странными тёмными личностями ходят мальчишки, в том числе и главный герой Вася, которого очень привлекают люди, живущие в часовне.

Людей из часовни можно назвать представителями демократии. Рассказчик сообщает, что представители городского «дна» разделились на две условные части: аристократия и демократия. Люди ведут разный образ жизни. Те, которые остались в замке, городом признаны. Они по субботам чинно приходят в город и получают милостыню, город их кормит и терпит. Жителей часовни город не терпит, не любит и боится. Они ведут предосудительный образ жизни: шатаются, пьянствуют, добывают пропитание туманными способами, в том числе воровством.

Первая причина, по которой Васю тянет именно к жителям часовни, художественного плана. Городок скучный, занятий у Васи никаких нет. А эти люди представляют собой что-то вроде бродячего театра, они всё время разыгрывают представления. Среди них есть разные люди: ничтожные, привлекательные, пьяные, трезвые, но все они являются своего рода артистами, а городские мещане являются чаще всего зрителями их представлений. Вася является одним из зрителей.

Наиболее привлекательным актёром для Васи является пан Тыбурций - человек, которому предстоит сыграть в жизни мальчика совершенно особенную роль.

Тыбурций человек незаурядный, это видно сразу. Он выглядит с одной стороны как мужик, с другой стороны он образован: знает латынь и греческий и может по памяти цитировать большие куски текста.

Если некоторые из обитателей часовни артисты поневоле, то Тыбурций даёт представления сознательно. Это один из способов его заработка. Он выступает оратором или даже эстрадным актёром в различных питейных заведениях (рис. 10). Фрагмент из текста:

«Не было кабака во всем городе, в котором бы пан Тыбурций, в назидание собиравшихся в базарные дни хохлов, не произносил, стоя на бочке, целых речей из Цицерона, целых глав из Ксенофонта. Хохлы раззевали рты и подталкивали друг друга локтями, а пан Тыбурций, возвышаясь в своих лохмотьях над всею толпой, громил Катилину или описывал подвиги Цезаря или коварство Митридата. Хохлы, вообще наделенные от природы богатою фантазией, умели как-то влагать свой собственный смысл в эти одушевленные, хотя и непонятные речи... И когда, ударяя себя в грудь и сверкая глазами, он обращался к ним со словами: "Patros conscripti" [Отцы сенаторы (лат.)] - они тоже хмурились и говорили друг другу:

- Ото ж, вражий сын, як лается!»

Рис. 10. Выступление Тыбурция ()

Тыбурций выступает комиком, и вся эта сценка описана в гоголевском стиле. Но у этого человека, который смешит и забавляет публику, есть одна особенность - у него всегда печальные глаза, в них вечная тоска. И Вася это замечает. То есть Тыбурций печальный клоун.

Второй причиной, по которой Васю тянет именно к этим самым униженным, самым последним людям во всём городке, а не к обитателям замка, является сострадание. Он очень чувствительный и сострадательный мальчик. Он понимает, что такое горе, печаль и одиночество. Сцена изгнания несчастных из замка его неприятно поразила и тронула:

«Я не мог забыть холодной жестокости, с которою торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о тёмных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце».

Этот шестилетний мальчик очень несчастен. У него страшный разлад с отцом, не говоря уже о горе от смерти матери (рис. 11). Дома у него всё плохо, и он ведёт жизнь отщепенца и бродяги. То есть чем-то он похож на этих людей из часовни.

Рис. 11. Вася и его отец ()

Вот каково его положение:

«Меня очень редко видели дома. В поздние летние вечера я прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом, отворял посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою зеленью сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестренка еще не спала в своей качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.

А утром, чуть свет, когда в доме все еще спали, я уж прокладывал росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и шел к пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к мельнице, где сонный мельник только что отодвинул шлюзы и вода, чутко вздрагивая на зеркальной поверхности, кидалась в "потоки" и бодро принималась за дневную работу.

Вообще все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так часто укоряли в разных дурных наклонностях, что я, наконец, и сам проникся этим убеждением. Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим воспитанием, но попытки эти всегда кончались неудачей. При виде строгого и угрюмого лица, на котором лежала суровая печать неизлечимого горя, я робел и замыкался в себя. Я стоял перед ним, переминаясь, теребя свои штанишки, и озирался по сторонам. Временами что-то как будто подымалось у меня в груди; мне хотелось, чтоб он обнял меня, посадил к себе на колени и приласкал. Тогда я прильнул бы к его груди, и, быть может, мы вместе заплакали бы - ребенок и суровый мужчина - о нашей общей утрате. Но он смотрел на меня отуманенными глазами, как будто поверх моей головы, и я весь сжимался под этим непонятным для меня взглядом.

И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась все шире и глубже. Он все более убеждался, что я - дурной, испорченный мальчишка, с черствым, эгоистическим сердцем, и сознание, что он должен, но не может заняться мною, должен любить меня, но не находит для этой любви угла в своем сердце, еще увеличивало его нерасположение. И я это чувствовал.

С шести лет я испытывал уже ужас одиночества. Сестре Соне было четыре года. Я любил ее страстно, и она платила мне такою же любовью; но установившийся взгляд на меня, как на отпетого маленького разбойника, воздвиг и между нами высокую стену. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил внезапно налетавший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и поступал по-своему».

Принято считать, что горе сближает, но это не всегда так. Часто горе разъединяет близких людей. В этой повести описана такая несчастная ситуация. Кажется, что выхода из неё нет: и мальчик, и отец несчастны. Пропасть между ними расширяется… Но неожиданно выход находится благодаря тем самым людям, которые жили в часовне и к которым недаром так тянуло Васю. Но это тема отдельного урока.

Список литературы

  1. Учеб-ник-хре-сто-ма-тия для 5 клас-са / под ре-д. Ко-ро-ви-ной В.Я. - М. «Про-све-ще-ние», 2013.
  2. Ахметзянов М.Г. «Литература в 5 классе в 2-х частях». Учебник-хрестоматия. - Магариф, 2005.
  3. Е.А. Самойлова, Ж.И. Критарова. Литература. 5 класс. Учебник в 2-х частях. - М. Ассоциация XXI век, 2013.
  1. Korolenko.lit-info.ru ().
  2. Literaturus.ru ().
  3. Flatik.ru ().

Домашнее задание

  1. Каким мы видим образ города в повести «В дурном обществе»? Приведите примеры из текста произведения.
  2. Дайте характеристику пану Тыбурцию. Почему, на ваш взгляд, Васю тянуло именно к этому человеку?
  3. Охарактеризуйте отношения Васи и его отца.

В.Г.КОРОЛЕНКО

В ДУРНОМ ОБЩЕСТВЕ

Из детских воспоминаний моего приятеля

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ

I. РАЗВАЛИНЫ

Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле,- никто не окружал меня особенною заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.

Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще, Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного края, где, среди тихо струящейся жизни тяжелого труда и мелко-суетливого еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого панского величия.

Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по отлогому шоссе, загороженному традиционною "заставой". Сонный инвалид, порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво поднимает шлагбаум, и - вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого сразу. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в разных местах темными воротами еврейских "заезжих домов", казенные учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит, вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками, столами евреев-менял, сидящих под зонтами на тротуарах, и с навесами калачниц. Вонь, грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще минута и - вы уже за городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного телеграфа.

Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и впадала в другой. Таким образом, с севера и юга городок ограждался широкими водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и высокие густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине одного из прудов находится остров. На острове - старый, полуразрушенный замок.

Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили, что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. "На костях человеческих стоит старое замчи"ще,- передавали старожилы, и мое детское испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов, поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными тополями и старым замком. От этого, понятно, замок казался еще страшнее, и даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц, мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического ужаса,- так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли стук, и топот, и гоготанье.

А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого замка и царил над всем городом. "Ой-вей-мир!" [О горе мне (евр.)] - пугливо произносили евреи; богобоязненные старые мещанки крестились, и даже наш ближайший сосед, кузнец, отрицавший самое существование бесовской силы, выходя в эти часы на свой дворик, творил крестное знамение и шептал про себя молитву об упокоении усопших.

Старый, седобородый Януш, за неимением квартиры приютившийся в одном из подвалов замка, рассказывал нам не раз, что в такие ночи он явственно слышал, как из-под земли неслись крики. Турки начинали возиться под островом, стучали костями и громко укоряли панов в жестокости. Тогда в залах старого замка и вокруг него на острове брякало оружие, и паны громкими криками сзывали гайдуков. Януш слышал совершенно ясно, под рев и завывание бури, топот коней, звяканье сабель, слова команды. Однажды он слышал даже, как покойный прадед нынешних графов, прославленный на вечные веки своими кровавыми подвигами, выехал, стуча копытами своего аргамака, на середину острова и неистово ругался:

"Молчите там, лайдаки [Бездельники (польск.)], пся вяра!"

Потомки этого графа давно уже оставили жилище предков. Большая часть дукатов и всяких сокровищ, от которых прежде ломились сундуки графов, перешла за мост, в еврейские лачуги, и последние представители славного рода выстроили себе прозаическое белое здание на горе, подальше от города. Там протекало их скучное, но все же торжественное существование в презрительно-величавом уединении.

Изредка только старый граф, такая же мрачная развалина, как и замок на острове, появлялся в городе на своей старой английской кляче. Рядом с ним, в черной амазонке, величавая и сухая, проезжала по городским улицам его дочь, а сзади почтительно следовал шталмейстер. Величественной графине суждено было навсегда остаться девой. Равные ей по происхождению женихи, в погоне за деньгами купеческих дочек за границей, малодушно рассеялись по свету, оставив родовые замки или продав их на слом евреям, а в городишке, расстилавшемся у подножия ее дворца, не было юноши, который бы осмелился поднять глаза на красавицу-графиню. Завидев этих трех всадников, мы, малые ребята, как стая птиц, снимались с мягкой уличной пыли и, быстро рассеявшись по дворам, испуганно-любопытными глазами следили за мрачными владельцами страшного замка.

В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это была родная дочь расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и не роскошных кунтушах, с палками в руках, вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта, тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и хуторов.

Владимир Галактионович Короленко /15 (27) июля 1853 - 25 декабря 1921/ - русский писатель украинско-польского происхождения, журналист, публицист, общественный деятель.

Из детских воспоминаний моего приятеля

Подготовка текста и примечания: С.Л.КОРОЛЕНКО и Н.В.КОРОЛЕНКО-ЛЯХОВИЧ

I. РАЗВАЛИНЫ

Моя мать умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему

горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою

маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты

матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле,- никто не окружал меня особенною

заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.

Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще,

Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду

и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного

края, где, среди тихо струящейся жизни тяжелого труда и мелко-суетливого

еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого

панского величия.

Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в

глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся

внизу над сонными, заплесневшими прудами, и к нему приходится спускаться по

отлогому шоссе, загороженному традиционною "заставой". Сонный инвалид,

порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво

поднимает шлагбаум, и - вы в городе, хотя, быть может, не замечаете этого

сразу. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с

подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Далее широкая площадь зияет в

разных местах темными воротами еврейских "заезжих домов", казенные

учреждения наводят уныние своими белыми стенами и казарменно-ровными

линиями. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит,

вздрагивая под колесами, и шатается, точно дряхлый старик. За мостом

потянулась еврейская улица с магазинами, лавками, лавчонками, столами

евреев-менял, сидящих под зонтами на тротуарах, и с навесами калачниц. Вонь,

грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот еще минута и - вы уже за

городом. Тихо шепчутся березы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба

на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного

телеграфа.

Речка, через которую перекинут упомянутый мост, вытекала из пруда и

впадала в другой. Таким образом, с севера и юга городок ограждался широкими

водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и

высокие густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине

одного из прудов находится остров. На острове - старый, полуразрушенный

Я помню, с каким страхом я смотрел всегда на это величавое дряхлое

здание. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее. Говорили,

что остров насыпан искусственно, руками пленных турок. "На костях

человеческих стоит старое замчи"ще,- передавали старожилы, и мое детское

испуганное воображение рисовало под землей тысячи турецких скелетов,

поддерживающих костлявыми руками остров с его высокими пирамидальными

тополями и старым замком. От этого, понятно, замок казался еще страшнее, и

даже в ясные дни, когда, бывало, ободренные светом и громкими голосами птиц,

мы подходили к нему поближе, он нередко наводил на нас припадки панического

ужаса,- так страшно глядели черные впадины давно выбитых окон; в пустых

залах ходил таинственный шорох: камешки и штукатурка, отрываясь, падали

вниз, будя гулкое эхо, и мы бежали без оглядки, а за нами долго еще стояли

стук, и топот, и гоготанье.

А в бурные осенние ночи, когда гиганты-тополи качались и гудели от

налетавшего из-за прудов ветра, ужас разливался от старого замка и царил над

всем городом. "Ой-вей-мир!" [О горе мне (евр.)] - пугливо произносили евреи;

богобоязненные старые мещанки крестились, и даже наш ближайший сосед,

кузнец, отрицавший самое существование бесовской силы, выходя в эти часы на

свой дворик, творил крестное знамение и шептал про себя молитву об упокоении

Старый, седобородый Януш, за неимением квартиры приютившийся в одном из

подвалов замка, рассказывал нам не раз, что в такие ночи он явственно

слышал, как из-под земли неслись крики. Турки начинали возиться под

островом, стучали костями и громко укоряли панов в жестокости. Тогда в залах

старого замка и вокруг него на острове брякало оружие, и паны громкими

криками сзывали гайдуков. Януш слышал совершенно ясно, под рев и завывание

бури, топот коней, звяканье сабель, слова команды. Однажды он слышал даже,

как покойный прадед нынешних графов, прославленный на вечные веки своими

кровавыми подвигами, выехал, стуча копытами своего аргамака, на середину

острова и неистово ругался:

"Молчите там, лайдаки [Бездельники (польск.)], пся вяра!"

Потомки этого графа давно уже оставили жилище предков. Большая часть

дукатов и всяких сокровищ, от которых прежде ломились сундуки графов,

перешла за мост, в еврейские лачуги, и последние представители славного рода

выстроили себе прозаическое белое здание на горе, подальше от города. Там

протекало их скучное, но все же торжественное существование в

презрительно-величавом уединении.

Изредка только старый граф, такая же мрачная развалина, как и замок на

острове, появлялся в городе на своей старой английской кляче. Рядом с ним, в

черной амазонке, величавая и сухая, проезжала по городским улицам его дочь,

а сзади почтительно следовал шталмейстер. Величественной графине суждено

было навсегда остаться девой. Равные ей по происхождению женихи, в погоне за

деньгами купеческих дочек за границей, малодушно рассеялись по свету,

оставив родовые замки или продав их на слом евреям, а в городишке,

расстилавшемся у подножия ее дворца, не было юноши, который бы осмелился

поднять глаза на красавицу-графиню. Завидев этих трех всадников, мы, малые

ребята, как стая птиц, снимались с мягкой уличной пыли и, быстро рассеявшись

по дворам, испуганно-любопытными глазами следили за мрачными владельцами

страшного замка.

В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся

могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это была родная дочь

расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней

собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и не роскошных

кунтушах, с палками в руках, вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта,

тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и

Отсюда был виден остров и его темные громадные тополи, но замок сердито

и презрительно закрывался от часовни густою зеленью, и только в те минуты,

когда юго-западный ветер вырывался из-за камышей и налетал на остров, тополи

гулко качались, и из-за них проблескивали окна, и замок, казалось, кидал на

часовню угрюмые взгляды. Теперь и он, и она были трупы. У него глаза

потухли, и в них не сверкали отблески вечернего солнца; у нее кое-где

провалилась крыша, стены осыпались, и, вместо гулкого, с высоким тоном,

медного колокола, совы заводили в ней по ночам свои зловещие песни.

Но старая, историческая рознь, разделявшая некогда гордый панский замок

и мещанскую униатскую часовню, продолжалась и после их смерти: ее

поддерживали копошившиеся в этих дряхлых трупах черви, занимавшие уцелевшие

углы подземелья, подвалы. Этими могильными червями умерших зданий были люди.

Было время, когда старый замок служил даровым убежищем всякому бедняку

без малейших ограничений. Все, что не находило себе места в городе, всякое

выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине,

возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в

непогоду,- все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои

победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском быть погребенными

под грудами старого мусора. "Живет в замке" - эта фраза стала выражением

крайней степени нищеты и гражданского падения. Старый замок радушно принимал

и покрывал и перекатную голь, и временно обнищавшего писца, и сиротливых

старушек, и безродных бродяг. Все эти существа терзали внутренности дряхлого

здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что-то варили, чем-то

питались,- вообще, отправляли неизвестным образом свои жизненные функции.

Однако настали дни, когда среди этого общества, ютившегося под кровом

седых руин, возникло разделение, пошли раздоры. Тогда старый Януш, бывший

некогда одним из мелких графских "официалистов" {Прим. стр. 11}, выхлопотал

себе нечто вроде владетельной хартии и захватил бразды правления. Он

приступил к преобразованиям, и несколько дней на острове стоял такой шум,

раздавались такие вопли, что по временам казалось, уж не турки ли вырвались

из подземных темниц, чтоб отомстить утеснителям. Это Януш сортировал

население развалин, отделяя овец от козлищ. Овцы, оставшиеся попрежнему в

замке, помогали Янушу изгонять несчастных козлищ, которые упирались,

выказывая отчаянное, но бесполезное сопротивление. Когда, наконец, при

молчаливом, но, тем не менее, довольно существенном содействии будочника,

порядок вновь водворился на острове, то оказалось, что переворот имел

решительно аристократический характер. Януш оставил в замке только "добрых

христиан", то есть католиков, и притом преимущественно бывших слуг или

потомков слуг графского рода. Это были все какие-то старики в потертых

сюртуках и "чамарках" {Прим. стр. 11}, с громадными синими носами и

суковатыми палками, старухи, крикливые и безобразные, но сохранившие на

последних ступенях обнищания свои капоры и салопы. Все они составляли

однородный, тесно сплоченный аристократический кружок, взявший как бы

монополию признанного нищенства. В будни эти старики и старухи ходили, с

молитвой на устах, по домам более зажиточных горожан и среднего мещанства,

разнося сплетни, жалуясь на судьбу, проливая слезы и клянча, а по

воскресеньям они же составляли почтеннейших лиц из той публики, что длинными

рядами выстраивалась около костелов и величественно принимала подачки во имя

"пана Иисуса" и "панны Богоматери".

Привлеченные шумом и криками, которые во время этой революции неслись с

острова, я и несколько моих товарищей пробрались туда и, спрятавшись за

толстыми стволами тополей, наблюдали, как Януш, во главе целой армии

красноносых старцев и безобразных мегер, гнал из замка последних,

подлежавших изгнанию, жильцов. Наступал вечер. Туча, нависшая над высокими

вершинами тополей, уже сыпала дождиком. Какие-то несчастные темные личности,

запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, испуганные, жалкие и

сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор

мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий

замка. Но Януш и мегеры с криком и ругательствами гоняли их отовсюду,

угрожая кочергами и палками, а в стороне стоял молчаливый будочник, тоже с

увесистою дубиной в руках, сохранявший вооруженный нейтралитет, очевидно,

дружественный торжествующей партии. И несчастные темные личности поневоле,

понурясь, скрывались за мостом, навсегда оставляя остров, и одна за другой

тонули в слякотном сумраке быстро спускавшегося вечера.

С этого памятного вечера и Януш, и старый замок, от которого прежде

веяло на меня каким-то смутным величием, потеряли в моих глазах всю свою

привлекательность. Бывало, я любил приходить на остров и хотя издали

любоваться его серыми стенами и замшенною старою крышей. Когда на утренней

заре из него выползали разнообразные фигуры, зевавшие, кашлявшие и

крестившиеся на солнце, я и на них смотрел с каким-то уважением, как на

существа, облеченные тою же таинственностью, которою был окутан весь замок.

Они спят там ночью, они слышат все, что там происходит, когда в огромные

залы сквозь выбитые окна заглядывает луна или когда в бурю в них врывается

ветер. Я любил слушать, когда, бывало, Януш, усевшись под тополями, с

болтливостью семидесятилетнего старика начинал рассказывать о славном

прошлом умершего здания. Перед детским воображением вставали, оживая, образы

прошедшего, и в душу веяло величавою грустью и смутным сочувствием к тому,

чем жили некогда понурые стены, и романтические тени чужой старины пробегали

в юной душе, как пробегают в ветреный день легкие тени облаков по светлой

зелени чистого поля.

Но с того вечера и замок, и его бард явились передо мной в новом свете.

Встретив меня на другой день вблизи острова, Януш стал зазывать меня к себе,

уверяя с довольным видом, что теперь "сын таких почтенных родителей" смело

может посетить замок, так как найдет в нем вполне порядочное общество. Он

даже привел меня за руку к самому замку, но тут я со слезами вырвал у него

свою руку и пустился бежать. Замок стал мне противен. Окна в верхнем этаже

были заколочены, а низ находился во владении капоров и салопов. Старухи

выползали оттуда в таком непривлекательном виде, льстили мне так приторно,

ругались между собой так громко, что я искренно удивлялся, как это строгий

покойник, усмирявший турок в грозовые ночи, мог терпеть этих старух в своем

соседстве. Но главное - я не мог забыть холодной жестокости, с которою

торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при

воспоминании о темных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось

Как бы то ни было, на примере старого замка я узнал впервые истину, что

от великого до смешного один только шаг. Великое в замке поросло плющом,

повиликой и мхами, а смешное казалось мне отвратительным, слишком резало

детскую восприимчивость, так как ирония этих контрастов была мне еще

недоступна.

II. ПРОБЛЕМАТИЧЕСКИЕ НАТУРЫ

Несколько ночей после описанного переворота на острове город провел

очень беспокойно: лаяли собаки, скрипели двери домов, и обыватели, то и дело

выходя на улицу, стучали палками по заборам, давая кому-то знать, что они

настороже. Город знал, что по его улицам в ненастной тьме дождливой ночи

бродят люди, которым голодно и холодно, которые дрожат и мокнут; понимая,

что в сердцах этих людей должны рождаться жестокие чувства, город

насторожился и навстречу этим чувствам посылал свои угрозы. А ночь, как

нарочно, спускалась на землю среди холодного ливня и уходила, оставляя над

землею низко бегущие тучи. И ветер бушевал среди ненастья, качая верхушки

деревьев, стуча ставнями и напевая мне в моей постели о десятках людей,

лишенных тепла и приюта.

Но вот весна окончательно восторжествовала над последними порывами

зимы, солнце высушило землю, и вместе с тем бездомные скитальцы куда-то

схлынули. Собачий лай по ночам угомонился, обыватели перестали стучать по

заборам, и жизнь города, сонная и однообразная, пошла своею колеей. Горячее

солнце, выкатываясь на небо, жгло пыльные улицы, загоняя под навесы юрких

детей Израиля, торговавших в городских лавках; "факторы" лениво валялись на

солнцепеке, зорко выглядывая проезжающих; скрип чиновничьих перьев слышался

в открытые окна присутственных мест; по утрам городские дамы сновали с

корзинами по базару, а под вечер важно выступали под руку со своими

благоверными, подымая уличную пыль пышными шлейфами. Старики и старухи из

замка чинно ходили по домам своих покровителей, не нарушая общей гармонии.

Обыватель охотно признавал их право на существование, находя совершенно

основательным, чтобы кто-нибудь получал милостыню по субботам, а обитатели

старого замка получали ее вполне респектабельно.

Только несчастные изгнанники не нашли и теперь в городе своей колеи.

Правда, они не слонялись по улицам ночью; говорили, что они нашли приют

где-то на горе, около униатской часовни, но как они ухитрились пристроиться

там, никто не мог сказать в точности. Все видели только, что с той стороны,

с гор и оврагов, окружавших часовню, спускались в город по утрам самые

невероятные и подозрительные фигуры, которые в сумерки исчезали в том же

направлении. Своим появлением они возмущали тихое и дремливое течение

городской жизни, выделяясь на сереньком фоне мрачными пятнами. Обыватели

косились на них с враждебною тревогой, они, в свою очередь, окидывали

обывательское существование беспокойно-внимательными взглядами, от которых

многим становилось жутко. Эти фигуры нисколько не походили на

аристократических нищих из замка,-город их не признавал, да они и не просили

признания; их отношения к городу имели чисто боевой характер: они

предпочитали ругать обывателя, чем льстить ему, брать самим, чем

выпрашивать. Они или жестоко страдали от преследований, если были слабы, или

заставляли страдать обывателей, если обладали нужною для этого силой.

Притом, как это встречается нередко, среди этой оборванной и темной толпы

несчастливцев встречались лица, которые по уму и талантам могли бы сделать

честь избраннейшему обществу замка, но не ужились в нем и предпочли

демократическое общество униатской часовни. Некоторые из этих фигур были

отмечены чертами глубокого трагизма.

До сих пор я помню, как весело грохотала улица, когда по ней проходила

согнутая, унылая фигура старого "профессора". Это было тихое, угнетенное

идиотизмом существо, в старой фризовой шинели, в шапке с огромным козырьком

и почерневшею кокардой. Ученое звание, как кажется, было присвоено ему

вследствие смутного предания, будто где-то и когда-то он был гувернером.

Трудно себе представить создание более безобидное и смирное. Обыкновенно он

тихо бродил по улицам, невидимому без всякой определенной цели, с тусклым

взглядом и понуренною головой. Досужие обыватели знали за ним два качества,

которыми пользовались в видах жестокого развлечения. "Профессор" вечно

бормотал что-то про себя, но ни один человек не мог разобрать в этих речах

ни слова. Они лились, точно журчание мутного ручейка, и при этом тусклые

глаза глядели на слушателя, как бы стараясь вложить в его душу неуловимый

смысл длинной речи. Его можно было завести, как машину; для этого любому из

факторов, которому надоело дремать на улицах, стоило подозвать к себе

старика и предложить какой-либо вопрос. "Профессор" покачивал головой,

вдумчиво вперив в слушателя свои выцветшие глаза, и начинал бормотать что-то

до бесконечности грустное. При этом слушатель мог спокойно уйти или хотя бы

заснуть, и все же, проснувшись, он увидел бы над собой печальную темную

фигуру, все так же тихо бормочущую непонятные речи. Но, само по себе, это

обстоятельство не составляло еще ничего особенно интересного. Главный эффект

уличных верзил был основан на другой черте профессорского характера:

несчастный не мог равнодушно слышать упоминания о режущих и колющих орудиях.

Поэтому, обыкновенно в самый разгар непонятной элоквенции, слушатель, вдруг

булавки!" Бедный старик, так внезапно пробужденный от своих мечтаний,

взмахивал руками, точно подстреленная птица, испуганно озирался и хватался

за грудь.

О, сколько страданий остаются непонятными долговязым факторам лишь

потому, что страдающий не может внушить представления о них посредством

здорового удара кулаком! А бедняга-"профессор" только озирался с глубокою

тоской, и невыразимая мука слышалась в его голосе, когда, обращая к мучителю

свои тусклые глаза, он говорил, судорожно царапая пальцами по груди:

За сердце… за сердце крючком!.. за самое сердце!..

Вероятно, он хотел сказать, что этими криками у него истерзано сердце,

но, повидимому, это-то именно обстоятельство и способно было несколько

развлечь досужего и скучающего обывателя. И бедный "профессор" торопливо

удалялся, еще ниже опустив голову, точно опасаясь удара; а за ним гремели

раскаты довольного смеха, в воздухе, точно удары кнута, хлестали все те же

Ножи, ножницы, иголки, булавки!

Надо отдать справедливость изгнанникам из замка: они крепко стояли друг

за друга, и если на толпу, преследовавшую "профессора", налетал в это время

с двумя-тремя оборванцами пан Туркевич или в особенности отставной

штык-юнкер Заусайлов, то многих из этой толпы постигала жестокая кара.

Штык-юнкер Заусайлов, обладавший громадным ростом, сизо-багровым носом и

свирепо выкаченными глазами, давно уже объявил открытую войну всему

живущему, не признавая ни перемирий, ни нейтралитетов. Всякий раз после

того, как он натыкался на преследуемого "профессора", долго не смолкали его

бранные крики; он носился тогда по улицам, подобно Тамерлану, уничтожая все,

попадавшееся на пути грозного шествия; таким образом он практиковал

еврейские погромы, задолго до их возникновения, в широких размерах;

попадавшихся ему в плен евреев он всячески истязал, а над еврейскими дамами

совершал гнусности, пока, наконец, экспедиция бравого штык-юнкера не

кончалась на съезжей, куда он неизменно водворялся после жестоких схваток с

бутарями {Прим. стр. 16}. Обе стороны проявляли при этом немало геройства.

Другую фигуру, доставлявшую обывателям развлечение зрелищем своего

несчастия и падения, представлял отставной и совершенно спившийся чиновник

Лавровский. Обыватели помнили еще недавнее время, когда Лавровского величали

не иначе, как "пан писарь", когда он ходил в вицмундире с медными

пуговицами, повязывал шею восхитительными цветными платочками. Это

обстоятельство придавало еще более пикантности зрелищу его настоящего

падения. Переворот в жизни пана Лавровского совершился быстро: для этого

стоило только приехать в Княжье-Вено блестящему драгунскому офицеру, который

прожил в городе всего две недели, но в это время успел победить и увезти с

собою белокурую дочь богатого трактирщика. С тех пор обыватели ничего не

слыхали о красавице Анне, так как она навсегда исчезла с их горизонта. А

Лавровский остался со всеми своими цветными платочками, но без надежды,

которая скрашивала раньше жизнь мелкого чиновника. Теперь он уже давно не

служит. Где-то в маленьком местечке осталась его семья, для которой он был

некогда надеждой и опорой; но теперь он ни о чем не заботился. В редкие

трезвые минуты жизни он быстро проходил по улицам, потупясь и ни на кого не

глядя, как бы подавленный стыдом собственного существования; ходил он

оборванный, грязный, обросший длинными, нечесаными волосами, выделяясь сразу

из толпы и привлекая всеобщее внимание; но сам он как будто не замечал

никого и ничего не слышал. Изредка только он кидал вокруг мутные взгляды, в

которых отражалось недоумение: чего хотят от него эти чужие и незнакомые

люди? Что он им сделал, зачем они так упорно преследуют его? Порой, в минуты

этих проблесков сознания, когда до слуха его долетало имя панны с белокурою

косой, в сердце его поднималось бурное бешенство; глаза Лавровского

загорались темным огнем на бледном лице, и он со всех ног кидался на толпу,

которая быстро разбегалась. Подобные вспышки, хотя и очень редкие, странно

подзадоривали любопытство скучающего безделья; немудрено поэтому, что, когда

Лавровский, потупясь, проходил по улицам, следовавшая за ним кучка

бездельников, напрасно старавшихся вывести его из апатии, начинала с досады

швырять в него грязью и каменьями.

Когда же Лавровский бывал пьян, то как-то упорно выбирал темные углы

под заборами, никогда не просыхавшие лужи и тому подобные экстраординарные

места, где он мог рассчитывать, что его не заметят. Там он садился, вытянув

длинные ноги и свесив на грудь свою победную головушку. Уединение и водка

вызывали в нем прилив откровенности, желание излить тяжелое горе, угнетающее

душу, и он начинал бесконечный рассказ о своей молодой загубленной жизни.

При этом он обращался к серым столбам старого забора, к березке,

снисходительно шептавшей что-то над его головой, к сорокам, которые с бабьим

любопытством подскакивали к этой темной, слегка только копошившейся фигуре.

Если кому-либо из нас, малых ребят, удавалось выследить его в этом

положении, мы тихо окружали его и слушали с замиранием сердечным длинные и

ужасающие рассказы. Волосы становились у нас дыбом, и мы со страхом смотрели

на бледного человека, обвинявшего себя во всевозможных преступлениях. Если

верить собственным словам Лавровского, он убил родного отца, вогнал в могилу

мать, заморил сестер и братьев. Мы не имели причин не верить этим ужасным

признаниям; нас только удивляло то обстоятельство, что у Лавровского было,

повидимому, несколько отцов, так как одному он пронзал мечом сердце, другого

изводил медленным ядом, третьего топил в какой-то пучине. Мы слушали с

ужасом и участием, пока язык Лавровского, все более заплетаясь, не

отказывался, наконец, произносить членораздельные звуки и благодетельный сон

не прекращал покаянные излияния. Взрослые смеялись над нами, говоря, что все

это враки, что родители Лавровского умерли своею смертью, от голода и

болезней. Но мы, чуткими ребячьими сердцами, слышали в его стонах искреннюю

душевную боль и, принимая аллегории буквально, были все-таки ближе к

истинному пониманию трагически свихнувшейся жизни.

Когда голова Лавровского опускалась еще ниже и из горла слышался храп,

прерываемый нервными всхлипываниями,- маленькие детские головки наклонялись

тогда над несчастным. Мы внимательно вглядывались в его лицо, следили за

тем, как тени преступных деяний пробегали по нем и во сне, как нервно

сдвигались брови и губы сжимались в жалостную, почти по-детски плачущую

Уббью! - вскрикивал он вдруг, чувствуя во сне беспредметное

беспокойство от нашего присутствия, и тогда мы испуганною стаей кидались

Случалось, что в таком положении сонного его заливало дождем, засыпало

пылью, а несколько раз, осенью, даже буквально заносило снегом; и если он не

погиб преждевременною смертью, то этим, без сомненья, был обязан заботам о

своей грустной особе других, подобных ему, несчастливцев и, главным образом,

заботам веселого пана Туркевича, который, сильно пошатываясь, сам разыскивал

его, тормошил, ставил на ноги и уводил с собою.

Пан Туркевич принадлежал к числу людей, которые, как сам он выражался,

не дают себе плевать в кашу, и в то время, как "профессор" и Лавровский

пассивно страдали, Туркевич являл из себя особу веселую и благополучную во

многих отношениях. Начать с того, что, не справляясь ни у кого об

утверждении, он сразу произвел себя в генералы и требовал от обывателей

соответствующих этому званию почестей. Так как никто не смел оспаривать его

права на этот титул, то вскоре пан Туркевич совершенно проникся и сам верой

в свое величие. Выступал он всегда очень важно, грозно насупив брови и

обнаруживая во всякое время полную готовность сокрушить кому-нибудь скулы,

что, повидимому, считал необходимейшею прерогативой генеральского звания.

Если же по временам его беззаботную голову посещали на этот счет какие-либо

сомненья, то, изловив на улице первого встречного обывателя, он грозно

спрашивал:

Кто я по здешнему месту? а?

Генерал Туркевич! - смиренно отвечал обыватель, чувствовавший себя в

затруднительном положении. Туркевич немедленно отпускал его, величественно

покручивая усы.

То-то же!

А так как при этом он умел еще совершенно особенным образом шевелить

своими тараканьими усами и был неистощим в прибаутках и остротах, то не

удивительно, что его постоянно окружала толпа досужих слушателей и ему были

даже открыты двери лучшей "ресторации", в которой собирались за бильярдом

приезжие помещики. Если сказать правду, бывали нередко случаи, когда пан

Туркевич вылетал оттуда с быстротой человека, которого подталкивают сзади не

особенно церемонно; но случаи эти, объяснявшиеся недостаточным уважением

помещиков к остроумию, не оказывали влияния на общее настроение Туркевича:

веселая самоуверенность составляла нормальное его состояние, так же как и

постоянное опьянение.

Последнее обстоятельство составляло второй источник его благополучия,-

ему достаточно было одной рюмки, чтобы зарядиться на весь день. Объяснялось

это огромным количеством выпитой уже Туркевичем водки, которая превратила

его кровь в какое-то водочное сусло; генералу теперь достаточно было

поддерживать это сусло на известной степени концентрации, чтоб оно играло и

бурлило в нем, окрашивая для него мир в радужные краски.

Зато, если, по какой-либо причине, дня три генералу не перепадало ни

одной рюмки, он испытывал невыносимые муки. Сначала он впадал в меланхолию и

малодушие; всем было известно, что в такие минуты грозный генерал становился

беспомощнее ребенка, и многие спешили выместить на нем свои обиды. Его били,

оплевывали, закидывали грязью, а он даже не старался избегать поношений; он

обвисшим усам. Бедняга обращался ко всем с просьбой убить его, мотивируя это

желание тем обстоятельством, что ему все равно придется помереть "собачьей

смертью под забором". Тогда все от него отступались. В таком градусе было

преследователей поскорее удаляться, чтобы не видеть этого лица, не слышать

положения... С генералом опять происходила перемена; он становился ужасен,

глаза лихорадочно загорались, щеки вваливались, короткие волосы подымались

на голове дыбом. Быстро поднявшись на ноги, он ударял себя в грудь и

торжественно отправлялся по улицам, оповещая громким голосом:

Иду!.. Как пророк Иеремия… Иду обличать нечестивых!

Это обещало самое интересное зрелище. Можно сказать с уверенностью, что

пан Туркевич в такие минуты с большим успехом выполнял функции неведомой в

нашем городишке гласности; поэтому нет ничего удивительного, если самые

солидные и занятые граждане бросали обыденные дела и примыкали к толпе,

сопровождавшей новоявленного пророка, или хоть издали следили за его

похождениями. Обыкновенно он прежде всего направлялся к дому секретаря

уездного суда и открывал перед его окнами нечто вроде судебного заседания,

выбрав из толпы подходящих актеров, изображавших истцов и ответчиков; он сам

говорил за них речи и сам же отвечал им, подражая с большим искусством

спектаклю интерес современности, намекая на какое-нибудь всем известное

дело, и так как, кроме того, он был большой знаток судебной процедуры, то

немудрено, что в самом скором времени из дома секретаря выбегала кухарка,

что-то совала Туркевичу в руку и быстро скрывалась, отбиваясь от любезностей

генеральской свиты. Генерал, получив даяние, злобно хохотал и, с торжеством

размахивая монетой, отправлялся в ближайший кабак.

Оттуда, утолив несколько жажду, он вел своих слушателей к домам

"подсудков", видоизменяя репертуар соответственно обстоятельствам. А так как

каждый раз он получал поспектакльную плату, то натурально, что грозный тон

постепенно смягчался, глаза исступленного пророка умасливались, усы

закручивались кверху, и представление от обличительной драмы переходило к

веселому водевилю. Кончалось оно обыкновенно перед домом исправника Коца.

Это был добродушнейший из градоправителей, обладавший двумя небольшими

слабостями: во-первых, он красил свои седые волосы черною краской и,

во-вторых, питал пристрастие к толстым кухаркам, полагаясь во всем остальном

на волю божию и на добровольную обывательскую "благодарность". Подойдя к

исправницкому дому, выходившему фасом на улицу, Туркевич весело подмигивал

своим спутникам, кидал кверху картуз и объявлял громогласно, что здесь живет

не начальник, а родной его, Туркевича, отец и благодетель.

Затем он устремлял свои взоры на окна и ждал последствий. Последствия

эти были двоякого рода: или немедленно же из парадной двери выбегала толстая

и румяная Матрена с милостивым подарком от отца и благодетеля, или же дверь

оставалась закрытою, в окне кабинета мелькала сердитая старческая

физиономия, обрамленная черными, как смоль, волосами, а Матрена тихонько

задами прокрадывалась на съезжую. На съезжей имел постоянное местожительство

бутарь Микита, замечательно набивший руку именно в обращении с Туркевичем.

Он тотчас же флегматически откладывал в сторону сапожную колодку и подымался

со своего сиденья.

Между тем Туркевич, не видя пользы от дифирамбов, понемногу и осторожно

начинал переходить к сатире. Обыкновенно он начинал сожалением о том, что

его благодетель считает зачем-то нужным красить свои почтенные седины

сапожною ваксой. Затем, огорченный полным невниманием к своему красноречию,

пример, подаваемый гражданам незаконным сожитием с Матреной. Дойдя до этого

щекотливого предмета, генерал терял уже всякую надежду на примирение с

благодетелем и потому воодушевлялся истинным красноречием. К сожалению,

обыкновенно на этом именно месте речи происходило неожиданное постороннее

вмешательство; в окно высовывалось желтое и сердитое лицо Коца, а сзади

Туркевича подхватывал с замечательною ловкостью подкравшийся к нему Микита.

Никто из слушателей не пытался даже предупредить оратора об угрожавшей ему

опасности, ибо артистические приемы Микиты вызывали всеобщий восторг.

Генерал, прерванный на полуслове, вдруг как-то странно мелькал в воздухе,

опрокидывался спиной на спину Микиты - и через несколько секунд дюжий

бутарь, слегка согнувшийся под своей ношей, среди оглушительных криков

толпы, спокойно направлялся к кутузке. Еще минута, черная дверь съезжей

раскрывалась, как мрачная пасть, и генерал, беспомощно болтавший ногами,

торжественно скрывался за дверью кутузки. Неблагодарная толпа кричала Миките

"ура" и медленно расходилась.

Кроме этих выделявшихся из ряда личностей, около часовни ютилась еще

темная масса жалких оборванцев, появление которых на базаре производило

всегда большую тревогу среди торговок, спешивших прикрыть свое добро руками,

подобно тому, как наседки прикрывают цыплят, когда в небе покажется коршун.

Ходили слухи, что эти жалкие личности, окончательно лишенные всяких ресурсов

со времени изгнания из замка, составили дружное сообщество и занимались,

между прочим, мелким воровством в городе и окрестностях. Основывались эти

слухи, главным образом, на той бесспорной посылке, что человек не может

существовать без пищи; а так как почти все эти темные личности, так или

иначе, отбились от обычных способов ее добывания и были оттерты счастливцами

из замка от благ местной филантропии, то отсюда следовало неизбежное

заключение, что им было Необходимо воровать или умереть. Они не умерли,

значит... самый факт их существования обращался в доказательство их

преступного образа действий.

Если только это была правда, то уже не подлежало спору, что

организатором и руководителем сообщества не мог быть никто другой, как пан

Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех проблематических натур,

не ужившихся в старом замке.

Происхождение Драба было покрыто мраком самой таинственной

неизвестности. Люди, одаренные сильным воображением, приписывали ему

аристократическое имя, которое он покрыл позором и потому принужден был

скрыться, причем участвовал будто бы в подвигах знаменитого Кармелюка. Но,

во-первых, для этого он был еще недостаточно стар, а во-вторых, наружность

пана Тыбурция не имела в себе ни одной аристократической черты. Роста он был

высокого; сильная сутуловатость как бы говорила о бремени вынесенных

Тыбурцием несчастий; крупные черты лица были грубо-выразительны. Короткие,

слегка рыжеватые волосы торчали врозь; низкий лоб, несколько выдавшаяся

вперед нижняя челюсть и сильная подвижность личных мускулов придавали всей

физиономии что-то обезьянье; но глаза, сверкавшие из-под нависших бровей,

смотрели упорно и мрачно, и в них светились, вместе с лукавством, острая

проницательность, энергия и недюжинный ум. В то время, как на его лице

сменялся целый калейдоскоп гримас, эти глаза сохраняли постоянно одно

выражение, отчего мне всегда бывало как-то безотчетно жутко смотреть на

гаерство этого странного человека. Под ним как будто струилась глубокая

неустанная печаль.

Руки пана Тыбурция были грубы и покрыты мозолями, большие ноги ступали

по-мужичьи. Ввиду этого, большинство обывателей не признавало за ним

аристократического происхождения, и самое большее, что соглашалось

допустить, это - звание дворового человека какого-нибудь из знатных панов.

Но тогда опять встречалось затруднение: как объяснить его феноменальную

ученость, которая всем была очевидна. Не было кабака во всем городе, в

котором бы пан Тыбурций, в назидание собиравшихся в базарные дни хохлов, не

произносил, стоя на бочке, целых речей из

Цицерона, целых глав из Ксенофонта. Хохлы разевали рты и подталкивали

друг друга локтями, а пан Тыбурций, возвышаясь в своих лохмотьях над всею

толпой, громил Катилину или описывал подвиги Цезаря или коварство Митридата.

Хохлы, вообще наделенные от природы богатою фантазией, умели как-то влагать

свой собственный смысл в эти одушевленные, хотя и непонятные речи... И

когда, ударяя себя в грудь и сверкая глазами, он обращался к ним со словами:

"Patros conscripti" [Отцысенаторы(лат.)] -они тоже хмурились и говорили

друг другу:

Ото ж, вражий сын, як лается!

Когда же затем пан Тыбурции, подняв глаза к потолку, начинал

декламировать длиннейшие латинские периоды,- усатые слушатели следили за ним

с боязливым и жалостным участием. Им казалось тогда, что душа декламатора

витает где-то в неведомой стране, где говорят не по-христиански, а по

отчаянной жестикуляции оратора они заключали, что она там испытывает

какие-то горестные приключения. Но наибольшего напряжения достигало это

участливое внимание, когда пан Тыбурций, закатив глаза и поводя одними

белками, донимал аудиторию продолжительною скандовкой Виргилия или Гомера.

углам и наиболее поддавшиеся действию жидовской горилки слушатели опускали

головы, свешивали длинные подстриженные спереди "чуприны" и начинали

всхлипывать:

О-ох, матиньки, та и жалобно ж, хай ему бис! - И слезы капали из глаз

и стекали по длинным усам.

Нет поэтому ничего удивительного, что, когда оратор внезапно соскакивал

с бочки и разражался веселым хохотом, омраченные лица хохлов вдруг

прояснялись, и руки тянулись к карманам широких штанов за медяками.

Обрадованные благополучным окончанием трагических экскурсий пана Тыбурция,

хохлы поили его водкой, обнимались с ним, и в его картуз падали, звеня,

Ввиду такой поразительной учености пришлось построить новую гипотезу о

происхождении этого чудака, которая бы более соответствовала изложенным

фактам" Помирились на том, что пан Тыбурций был некогда дворовым мальчишкой

какого-то графа, который послал его вместе со своим сыном в школу

отцов-иезуитов, собственно на предмет чистки сапогов молодого панича.

Оказалось, однако, что в то время, как молодой граф воспринимал

преимущественно удары трехвостной "дисциплины" святых отцов, его лакей

перехватил всю мудрость, которая назначалась для головы барчука.

Вследствие окружавшей Тыбурция тайны, в числе других профессий ему

приписывали также отличные сведения по части колдовского искусства. Если на

полях, примыкавших волнующимся морем к последним лачугам предместья,

появлялись вдруг колдовские "закруты" {Прим. стр. 25}, то никто не мог

вырвать их с большею безопасностью для себя и жнецов, как пан Тыбурций. Если

зловещий "пугач" [Филин] прилетал по вечерам на чью-нибудь крышу и громкими

криками накликал туда смерть, то опять приглашали Тыбурция, и он с большим

успехом прогонял зловещую птицу поучениями из Тита Ливия.

Никто не мог бы также сказать, откуда у пана Тыбурция явились дети, а

между тем, факт, хотя и никем не объясненный, стоял налицо... даже два

факта: мальчик лет семи, но рослый и развитой не по летам, и маленькая

трехлетняя девочка. Мальчика пан Тыбурций привел, или, вернее, принес с

собой с первых дней, как явился сам на горизонте нашего города. Что же

касается девочки, то, по-видимому, он отлучался, чтобы приобрести ее, на

несколько месяцев в совершенно неизвестные страны.

Мальчик, по имени Валек, высокий, тонкий, черноволосый, угрюмо шатался

иногда по городу без особенного дела, заложив руки в карманы и кидая по

сторонам взгляды, смущавшие сердца калачниц. Девочку видели только один или

два раза на руках пана Тыбурция, а затем она куда-то исчезла, и где

находилась - никому не было известно.

Поговаривали о каких-то подземельях на униатской горе около часовни, и

так как в тех краях, где так часто проходила с огнем и мечом татарщина, где

некогда бушевала панская "сваволя" (своеволие) и правили кровавую расправу

удальцы-гайдамаки, подобные подземелья очень нередки, то все верили этим

слухам, тем более, что ведь жила же где-нибудь вся эта орда темных бродяг. А

они обыкновенно под вечер исчезали именно в направлении к часовне. Туда

своею сонною походкой ковылял "профессор", шагал решительно и быстро пан

Тыбурций; туда же Туркевич, пошатываясь, провожал свирепого и беспомощного

Лавровского; туда уходили под вечер, утопая в сумерках, другие темные

личности, и не было храброго человека, который бы решился следовать за ними

по глинистым обрывам. Гора, изрытая могилами, пользовалась дурной славой. На

старом кладбище в сырые осенние ночи загорались синие огни, а в часовне сычи

кричали так пронзительно и звонко, что от криков проклятой птицы даже у

бесстрашного кузнеца сжималось сердце.

III. Я И МОЙ ОТЕЦ

Плохо, молодой человек, плохо! - говорил мне нередко старый Януш из

замка, встречая меня на улицах города в свите пана Туркевича или среди

слушателей пана Драба.

И старик качал при этом своею седою бородой.

Плохо, молодой человек,- вы в дурном обществе!.. Жаль, очень жаль

сына почтенных родителей, который не щадит семейной чести.

Действительно, с тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо отца стало

еще угрюмее, меня очень редко видели дома. В поздние летние вечера я

прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом,

отворял посредством особых приспособлений свое окно, полузакрытое густою

зеленью сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестренка еще не

спала в своей качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо

ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.

А утром, чуть свет, когда в доме все еще спали, я уж прокладывал

росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и шел к

пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к мельнице,

где сонный мельник только что отодвинул шлюзы и вода, чутко вздрагивая на

зеркальной поверхности, кидалась в "потоки" {Прим. стр. 27} и бодро

принималась за дневную работу.

Большие мельничные колеса, разбуженные шумливыми толчками воды, тоже

вздрагивали, как-то нехотя подавались, точно ленясь проснуться, но чрез

несколько секунд уже кружились, брызгая пеной и купаясь в холодных струях.

За ними медленно и солидно трогались толстые валы, внутри мельницы начинали

грохотать шестерни, шуршали жернова, и белая мучная пыль тучами поднималась

из щелей старого-престарого мельничного здания.

рад, когда мне удавалось вспугнуть заспавшегося жаворонка или выгнать из

борозды трусливого зайца. Капли росы падали с верхушек трясунки, с головок

луговых цветов, когда я пробирался полями к загородной роще. Деревья

встречали меня шопотом ленивой дремоты. Из окон тюрьмы не глядели еще

бледные, угрюмые лица арестантов, и только караул, громко звякая ружьями,

обходил вокруг стены, сменяя усталых ночных часовых.

Я успевал совершить дальний обход, и все же в городе то и дело

встречались мне заспанные фигуры, отворявшие ставни домов. Но вот солнце

поднялось уже над горой, из-за прудов слышится крикливый звонок, сзывающий

гимназистов, и голод зовет меня домой к утреннему чаю.

Вообще все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так часто укоряли

в разных дурных наклонностях, что я, наконец, и сам проникся этим

убеждением. Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим

воспитанием, но попытки эти всегда кончались неудачей. При виде строгого и

угрюмого лица, на котором лежала суровая печать неизлечимого горя, я робел и

замыкался в себя. Я стоял перед ним, переминаясь, теребя свои штанишки, и

озирался по сторонам. Временами что-то как будто подымалось у меня в груди;

мне хотелось, чтоб он обнял меня, посадил к себе на колени и приласкал.

Тогда я прильнул бы к его груди, и, быть может, мы вместе заплакали бы -

ребенок и суровый мужчина - о нашей общей утрате. Но он смотрел на меня

отуманенными глазами, как будто поверх моей головы, и я весь сжимался под

этим непонятным для меня взглядом.

Ты помнишь матушку?

Помнил ли я ее? О да, я помнил ее! Я помнил, как, бывало, просыпаясь

ночью, я искал в темноте ее нежные руки и крепко прижимался к ним, покрывая

их поцелуями. Я помнил ее, когда она сидела больная перед открытым окном и

грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею в последний год

своей жизни.

О да, я помнил ее!.. Когда она, вся покрытая цветами, молодая и

прекрасная, лежала с печатью смерти на бледном лице, я, как зверек, забился

в угол и смотрел на нее горящими глазами, перед которыми впервые открылся

весь ужас загадки о жизни и смерти. А потом, когда ее унесли в толпе

незнакомых людей, не мои ли рыдания звучали сдавленным стоном в сумраке

первой ночи моего сиротства?

О да, я ее помнил!.. И теперь часто, в глухую полночь, я просыпался,

полный любви, которая теснилась в груди, переполняя детское

сердце, просыпался с улыбкой счастия, в блаженном неведении, навеянном

розовыми снами детства. И опять, как прежде, мне казалось, что она со мною,

что я сейчас встречу ее любящую милую ласку. Но мои руки протягивались в

пустую тьму, и в душу проникало сознание горького одиночества. Тогда я

сжимал руками свое маленькое, больно стучавшее сердце, и слезы прожигали

горячими струями мои щеки.

О да, я помнил ее!.. Но на вопрос высокого, угрюмого человека, в

котором я желал, но не мог почувствовать родную душу, я съеживался еще более

и тихо выдергивал из его руки свою ручонку.

И он отворачивался от меня с досадою и болью. Он чувствовал, что не

имеет на меня ни малейшего влияния, что между нами стоит какая-то неодолимая

стена. Он слишком любил ее, когда она была жива, не замечая меня из-за

своего счастья. Теперь меня закрывало от него тяжелое горе.

И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась все шире и глубже.

Он все более убеждался, что я - дурной, испорченный мальчишка, с черствым,

эгоистическим сердцем, и сознание, что он должен, но не может заняться мною,

должен любить меня, но не находит для этой любви угла в своем сердце, еще

увеличивало его нерасположение. И я это чувствовал. Порой, спрятавшись в

кустах, я наблюдал за ним; я видел, как он шагал по аллеям, все ускоряя

походку, и глухо стонал от нестерпимой душевной муки. Тогда мое сердце

загоралось жалостью и сочувствием. Один раз, когда, сжав руками голову, он

присел на скамейку и зарыдал, я не вытерпел и выбежал из кустов на дорожку,

повинуясь неопределенному побуждению, толкавшему меня к этому человеку. Но

он, пробудясь от мрачного и безнадежного созерцания, сурово взглянул на меня

и осадил холодным вопросом:

Что нужно?

Мне ничего не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь своего порыва,

боясь, чтоб отец не прочел его в моем смущенном лице. Убежав в чащу сада, я

упал лицом в траву и горько заплакал от досады и боли.

С шести лет я испытывал уже ужас одиночества. Сестре Соне было четыре

года. Я любил ее страстно, и она платила мне такою же любовью; но

установившийся взгляд на меня, как на отпетого маленького разбойника,

воздвиг и между нами высокую стену. Всякий раз, когда я начинал играть с

нею, по-своему шумно и резво, старая нянька, вечно сонная и вечно дравшая, с

закрытыми глазами, куриные перья для подушек, немедленно просыпалась, быстро

схватывала мою Соню и уносила к себе, кидая на меня сердитые взгляды; в

таких случаях она всегда напоминала мне всклоченную наседку, себя я

сравнивал с хищным коршуном, а Соню - с маленьким цыпленком. Мне становилось

очень горько и досадно. Немудрено поэтому, что скоро я прекратил всякие

попытки занимать Соню моими преступными играми, а еще через некоторое время

мне стало тесно в доме и в садике, где я не встречал ни в ком привета и

ласки. Я начал бродяжить. Все мое существо трепетало тогда каким-то странным

предчувствием, предвкушением жизни. Мне все казалось, что где-то там, в этом

большом и неведомом свете, за старою оградой сада, я найду что-то; казалось,

что я что-то должен сделать и могу что-то сделать, но я только не знал, что

именно; а между тем, навстречу этому неведомому и таинственному, во мне из

глубины моего сердца что-то подымалось, дразня и вызывая. Я все ждал

разрешения этих вопросов и инстинктивно бегал и от няньки с ее перьями, и от

знакомого ленивого шопота яблоней в нашем маленьком садике, и от глупого

стука ножей, рубивших на кухне котлеты. С тех пор к прочим нелестным моим

эпитетам прибавились названия уличного мальчишки и бродяги; но я не обращал

на это внимания. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил внезапно

налетавший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и поступал

по-своему. Шатаясь по улицам, я всматривался детски-любопытными глазами в

незатейливую жизнь городка с его лачугами, вслушивался в гул проволок на

шоссе, вдали от городского шума, стараясь уловить, какие вести несутся по

ним из далеких больших городов, или в шелест колосьев, или в шопот ветра на

высоких гайдамацких могилах. Не раз мои глаза широко раскрывались, не раз

останавливался я с болезненным испугом перед картинами жизни. Образ за

образом, впечатление за впечатлением ложились на душу яркими пятнами; я

узнал и увидал много такого, чего не видали дети значительно старше меня, а

между тем то неведомое, что подымалось из глубины детской души, попрежнему

звучало в ней несмолкающим, таинственным, подмывающим, вызывающим рокотом.

Когда старухи из замка лишили его в моих глазах уважения и

привлекательности, когда все углы города стали мне известны до последних

грязных закоулков, тогда я стал заглядываться на видневшуюся вдали, на

униатской горе, часовню. Сначала, как пугливый зверек, я подходил к ней с

разных сторон, все не решаясь взобраться на гору, пользовавшуюся дурною

славой. Но по мере того как я знакомился с местностью, передо мною выступали

только тихие могилы и разрушенные кресты. Нигде не было видно признаков

какого-либо жилья и человеческого присутствия. Все было как-то смиренно,

тихо, заброшено, пусто. Только самая часовня глядела, насупившись, пустыми

окнами, точно думала какую-то грустную думу. Мне захотелось осмотреть ее

всю, заглянуть внутрь, чтобы убедиться окончательно, что и там нет ничего,

кроме пыли. Но так как одному было бы и страшно, и неудобно предпринимать

подобную экскурсию, то я навербовал на улицах города небольшой отряд из трех

сорванцов, привлеченных к предприятию обещанием булок и яблоков из нашего

Произведение B. Г. Короленко «В дурном обществе» в сокращённом варианте.

I. Развалины

Мать моя умерла, когда мне было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему горю, как будто совсем забыл о моём существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру Соню и по-своему заботился о ней, потому что в ней были черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле, - никто не окружал меня особенною заботливостью, но никто и не стеснял моей свободы.

Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено или, проще, Княж-городок…

Если вы подъезжаете к местечку с востока, вам прежде всего бросается в глаза тюрьма, лучшее архитектурное украшение города. Самый город раскинулся внизу, над сонными, заплесневевшими прудами. Серые заборы, пустыри с кучами всякого хлама понемногу перемежаются с подслеповатыми, ушедшими в землю хатками. Деревянный мост, перекинутый через узкую речушку, кряхтит, вздрагивая под колёсами, и шатается, точно дряхлый старик. Вонь, грязь, кучи ребят, ползающих в уличной пыли. Но вот ещё минута - и вы уже за городом. Тихо шепчутся берёзы над могилами кладбища, да ветер волнует хлеба на нивах и звенит унылою, бесконечною песней в проволоках придорожного телеграфа.

С севера и юга городок ограждался широкими водяными гладями и топями. Пруды год от году мелели, зарастали зеленью, и высокие, густые камыши волновались, как море, на громадных болотах. Посредине одного из прудов находится остров. На острове - старый, полуразрушенный замок. О нем ходили предания и рассказы один другого страшнее.

В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся могил, стояла давно заброшенная часовня. У неё кое-где провалилась крыша, стены осыпались, и вместо гулкого медного колокола совы заводили в ней по ночам свои зловещие песни.

Было время, когда старый замок служил даровым убежищем всякому бедняку без малейших ограничений… Все эти бедняки терзали внутренности дряхлого здания, обламывая потолки и полы, топили печи, что- то варили и чем-то питались - вообще как-то поддерживали своё существование.

Однако настали дни, когда среди этого общества, ютившегося под кровом седых развалин, пошли раздоры. Старый Януш, бывший некогда одним из мелких графских служащих, выхлопотал себе нечто вроде звания управляющего и приступил к преобразованиям… Януш оставил в замке преимущественно бывших слуг или потомков слуг графского рода.

Привлечённые шумом и криками, которые во время этой революции неслись с острова, я и несколько моих товарищей пробрались туда и, спрятавшись за толстыми стволами тополей, наблюдали, как Януш во главе целой армии красноносых старцев и безобразных старух гнал из замка последних подлежавших изгнанию жильцов. Наступал вечер. Туча, нависшая над высокими вершинами тополей, уже сыпала дождиком. Какие-то несчастные тёмные личности, запахиваясь изорванными донельзя лохмотьями, жалкие и сконфуженные, совались по острову, точно кроты, выгнанные из нор мальчишками, стараясь вновь незаметно шмыгнуть в какое-нибудь из отверстий замка. Но Януш и старые ведьмы с криком и ругательствами гоняли их отовсюду, угрожая кочергами и палками, а в стороне стоял молчаливый будочник 1 , тоже с увесистою дубиной в руках.

(1 Бу́дочник - полицейский.)

…С того вечера и замок, и Януш явились передо мной в новом свете… Замок стал мне противен… Я не мог за быть холодной жестокости, с которой торжествующие жильцы замка гнали своих несчастных сожителей, а при воспоминании о тёмных личностях, оставшихся без крова, у меня сжималось сердце. Несчастные изгнанники нашли приют где-то на горе, около часовни, но как они ухитрились пристроиться там, никто не мог сказать в точности. Все видели только, что с той стороны, с гор и оврагов, окружавших часовню, спускались в город по утрам самые невероятные и подозрительные фигуры, которые в сумерки исчезали в том же направлении. Ходили слухи, что эти бедняки, окончательно лишённые всяких средств к жизни со времени изгнания из замка, составили дружное сообщество и занимались, между прочим, мелким воровством в городе и окрестностях.

Организатором и руководителем этого сообщества несчастливцев был пан Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех не ужившихся в старом замке.

…Наружность пана Тыбурция не имела в себе ничего аристократического. Роста он был высокого, крупные черты лица были грубовыразительны. Короткие, слегка рыжеватые волосы торчали врозь; низкий лоб, несколько выдавшаяся вперёд нижняя челюсть и сильная подвижность лица напоминали что-то обезьянье; но глаза, сверкавшие из-под нависших бровей, смотрели упорно и мрачно, и в них светились вместе с лукавством острая проницательность, энергия и ум. В то время как на его лице сменялся целый ряд гримас, эти глаза сохраняли постоянно одно выражение, отчего мне всегда было безотчётно жутко смотреть на кривлянье этого странного человека. Под ним как будто струилась глубокая постоянная печаль.

Никто не знал, откуда у пана Тыбурция явились дети: мальчик лет семи, но рослый и развитый не по летам, и маленькая трёхлетняя девочка.

Мальчик по имени Валек, высокий, тонкий, черноволосый, угрюмо шатался иногда по городу без особенного дела, заложив руки в карманы и кидая по сторонам взгляды, смущавшие калачниц2 . Девочку видели только один или два раза на руках пана Тыбурция, а затем она куда-то исчезла, и где находилась - никому не было известно.

2 Кала́чницы - торговки калачами.

Поговаривали о каких-то подземельях на горе около часовни. Гора, изрытая могилами, пользовалась дурной славой. На старом кладбище в сырые осенние ночи загорались синие огни, а в часовне сычи кричали так пронзительно и звонко, что сжималось сердце…

II. Я и мой отец

С тех пор как умерла моя мать, а суровое лицо отца стало ещё угрюмее, меня очень редко видели дома. В последние летние вечера я прокрадывался по саду, как молодой волчонок, избегая встречи с отцом, отворял посредством особых приспособлений своё окно, полузакрытое густой зеленью сирени, и тихо ложился в постель. Если маленькая сестрёнка ещё не спала в своей качалке в соседней комнате, я подходил к ней, и мы тихо ласкали друг друга и играли, стараясь не разбудить ворчливую старую няньку.

А утром, чуть свет, когда в доме ещё спали, я уж прокладывал росистый след в густой, высокой траве сада, перелезал через забор и шёл к пруду, где меня ждали с удочками такие же сорванцы-товарищи, или к мельнице, где сонный мельник только что отодвинул шлюзы 1 и вода, чутко вздрагивая на зеркальной поверхности, кидалась в лотки 2 и бодро принималась за дневную работу…

1 Шлю́зы - здесь: ворота в плотине для пропуска воды.
2 Лото́к - лопасти мельничного колеса.

Я шёл далее. Мне нравилось встречать пробуждение природы; я бывал рад, когда мне удавалось вспугнуть заспавшегося жаворонка или выгнать из борозды трусливого зайца. Капли росы падали с верхушек трясунки, с головок луговых цветов, когда я пробирался полями к загородной роще. Деревья встречали меня шёпотом ленивой дремоты.

Все меня звали бродягой, негодным мальчишкой и так часто укоряли в разных дурных наклонностях, что я наконец и сам проникся этим убеждением. Отец также поверил этому и делал иногда попытки заняться моим воспитанием, но попытки всегда кончались неудачей. При виде строгого и угрюмого лица, на котором лежала суровая печать неизлечимого горя, я робел и замыкался в себе. Я стоял перед ним, переминаясь, теребя свои штанишки, и озирался по сторонам. Временами что-то как будто подымалось у меня в груди, мне хотелось, чтоб он обнял меня, посадил к себе на колени и приласкал. Тогда я прильнул бы к его груди, и, быть может, мы вместе заплакали бы - ребёнок и суровый мужчина - о нашей общей утрате. Но он смотрел на меня отуманенными глазами, как будто поверх моей головы, и я весь сжимался под этим непонятным для меня взглядом.

Ты помнишь матушку?

Помнил ли я её? О да, я помнил её! Я помнил, как, бывало, просыпаясь ночью, я искал в темноте её нежные руки и крепко прижимался к ним, покрывая их поцелуями. Я помнил её, когда она сидела больная перед открытым окном и грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею в последний год своей жизни.

И теперь часто, в глухую полночь, я просыпался, полный любви, которая теснилась в груди, переполняя детское сердце, просыпался с улыбкой счастья. И опять, как прежде, мне казалось, что она со мною, что я сейчас встречу её любящую, милую ласку.

Да, я помнил её!.. Но на вопрос высокого, угрюмого человека, в котором я желал, но не почувствовал родную душу, я съёживался ещё более и тихо выдёргивал из его руки свою ручонку.

И он отворачивался от меня с досадою и болью. Он чувствовал, что не имеет на меня ни малейшего влияния, что между нами стоит какая-то стена. Он слишком любил её, когда она была жива, не замечая меня из-за своего счастья. Теперь меня закрывало от него тяжёлое горе.

И мало-помалу пропасть, нас разделявшая, становилась всё шире и глубже… Порой, спрятавшись в кустах, я наблюдал за ним; я видел, как он шагал по аллеям, всё ускоряя походку, и глухо стонал от нестерпимой душевной муки. Тогда моё сердце загоралось жалостью и сочувствием. Один раз, когда, сжав руками голову, он присел на скамейку и зарыдал, я не вытерпел и выбежал из кустов на дорожку, повинуясь пламенному желанию кинуться на шею отцу. Но, услышав мои шаги, он сурово взглянул на меня и осадил холодным вопросом:

Что нужно?

Мне ничего не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь своего порыва, боясь, чтобы отец не прочёл его в моём смущённом лице. Убежав в чащу сада, я упал лицом в траву и горько заплакал от досады и боли.

С шести лет я испытывал уже ужас одиночества.

Сестре Соне было четыре года. Я любил её страстно, и она платила мне такою же любовью; но установившийся взгляд на меня, как на отпетого маленького разбойника, воздвиг и между нами высокую стену. Всякий раз, когда я начинал играть с нею, по-своему шумно и резво, старая нянька, вечно сонная и вечно дравшая, с закрытыми глазами, куриные перья для подушек, немедленно просыпалась, быстро схватывала мою Соню и уносила к себе, кидая на меня сердитые взгляды; в таких случаях она всегда напоминала мне всклоченную наседку, себя я сравнивал с хищным коршуном, а Соню - с маленьким цыплёнком. Мне становилось очень горько и досадно. Немудрено поэтому, что скоро я прекратил всякие попытки занимать Соню моими преступными играми, а ещё через некоторое время мне стало тесно в доме и в садике, где я не встречал ни в ком привета и ласки. Я начал бродяжить.

Мне всё казалось, что где-то там, в этом большом и неведомом свете, за старою оградой сада, я найду что- то; казалось, что я что-то должен сделать и могу что- то сделать, но только не знал, что именно. Я притерпелся к упрекам и выносил их, как выносил внезапно налетавший дождь или солнечный зной. Я хмуро выслушивал замечания и поступал по-своему. Шатаясь по улицам, я всматривался детски-любопытными глазами в незатейливую жизнь городка с его лачугами, вслушивался в гул проволок на шоссе, стараясь уловить, как вести несутся по ним из далёких больших городов, или в шелест колосьев, или в шёпот ветра на высоких гайдамацких могилах… 3

3 Гайдама́цкие моги́лы - могилы украинских казаков, участников восстания против польских помещиков.

Когда все углы города сделались мне известны до последних грязных закоулков, тогда я стал заглядываться на видневшуюся вдали, на горе, часовню. Мне захотелось осмотреть её всю, заглянуть внутрь, чтобы убедиться, что и там нет ничего, кроме пыли. Но так как одному было бы и страшно, и неудобно предпринимать подобную экскурсию, то я собрал на улицах города небольшой отряд из трёх сорванцов, привлечённых обещанием булок и яблок из нашего сада.

III. Я приобретаю новое знакомство

Мы вышли в экскурсию после обеда. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко золотили зелёную мураву старого кладбища, играли на старых, покосившихся крестах, переливались в уцелевших окнах часовни. Было тихо, веяло спокойствием и глубоким миром брошенного кладбища.

Мы были одни; только воробьи возились кругом да ласточки бесшумно влетали и вылетали в окна старой часовни, которая стояла, грустно понурясь, среди поросших травою могил, скромных крестов, полу развалившихся каменных гробниц, на развалинах которых стлалась густая зелень, пестрели разноцветные головки лютиков, кашки, фиалок.

Дверь часовни была крепко заколочена, окна - высоко над землею; однако при помощи товарищей я надеялся взобраться на них и заглянуть внутрь часовни.

Не надо! - вскрикнул один из моих спутников, вдруг потерявший всю свою храбрость, и схватил меня за руку.

Пошёл ко всем чертям, баба! - прикрикнул на него старший из нашей маленькой армии, с готовностью подставляя спину.

Я храбро взобрался на неё, потом он выпрямился, и я стал на его плечи. В таком положении я без труда достал рукой раму и, убедясь в её крепости, поднялся к окну и сел на него.

Ну, что же там? - спрашивали меня снизу с живым интересом.

Я молчал. Перегнувшись через косяк, я заглянул внутрь часовни. Внутренность высокого узкого здания была лишена всяких украшений. Лучи вечернего солнца, свободно врываясь в открытые окна, разрисовали ярким золотом старые, ободранные стены. Углы были затканы паутиной. От окна до пола казалось гораздо дальше, чем до травы снаружи. Я смотрел точно в глубокую яму и сначала не мог разглядеть каких-то предметов, еле выделявшихся на полу странными очертаниями.

Между тем моим товарищам надоело стоять внизу, ожидая от меня известий, и потому один из них, проделав то же, что и я раньше, повис рядом со мною, держась за оконную раму.

Что там такое? - с любопытством указал он на тёмный предмет, видневшийся рядом с престолом 1 .

1 Престо́л - высокий стол, стоящий в передней части церковного алтаря.

Поповская шапка.

Нет, ведро.

Зачем же тут ведро?

Может быть, в нём когда-то были угли для кадила 2 .

2 Кади́ло - сосуд на цепочках, в который кладут на горячие угли душистую смолу; кадило употребляется во время богослужения.

Нет, это действительно шапка. Впрочем, можно посмотреть. Давай привяжем к раме пояс, и ты по нём спустишься.

Да, как же, так и спущусь!.. Полезай сам, если хочешь.

Ну, что ж! Думаешь, не полезу?

И полезай!

Действуя по первому побуждению, я крепко связал два ремня, задел их за раму и, отдав один конец товарищу, сам повис на другом. Когда моя нога коснулась пола, я вздрогнул; но взгляд на участливо склонившуюся ко мне рожицу моего приятеля восстановил мою бодрость. Стук каблука зазвенел под потолком, отдался в пустоте часовни, в её тёмных углах. Несколько воробьёв вспорхнули с насиженных мест на хорах 3 и вылетели в большую прореху в крыше.

3 Хо́ры - галерея или балкон внутри церкви.

Мне было жутко; глаза моего друга сверкали захватывающими дух любопытством и участием.

Ты подойдёшь? - спросил он тихо.

Подойду,-ответил я так же, собираясь с духом. Но в эту минуту случилось нечто совершенно неожиданное.

Сначала послышался стук и шум обвалившейся на хорах штукатурки. Что-то завозилось вверху, тряхнуло в воздухе тучею пыли, и большая серая масса, взмахнув крыльями, поднялась к прорехе в крыше. Часовня на мгновение как будто потемнела. Огромная старая сова, обеспокоенная нашей вознёй, вылетела из тёмного угла, мелькнула на фоне голубого неба в пролёте и шарахнулась вон.

Я почувствовал прилив судорожного страха.

Подымай! - крикнул я товарищу, схватившись за ремень.

Не бойся, не бойся! - успокаивал он, приготовляясь поднять меня на свет дня и солнца.

Но вдруг лицо его исказилось от страха; он вскрикнул и мгновенно исчез, спрыгнув с окна. Я инстинктивно оглянулся и увидел странное явление, поразившее меня, впрочем, больше удивлением, чем ужасом.

Тёмный предмет нашего спора, шапка или ведро, оказавшийся в конце концов горшком, мелькнул в воздухе и на глазах моих скрылся под престолом. Я успел только разглядеть очертания небольшой, как будто детской руки.

Трудно передать мои ощущения в эту минуту. Чувство, которое я испытывал, нельзя даже назвать страхом. Откуда-то, точно из другого мира, в течение нескольких секунд доносился до меня быстрою дробью тревожный топот трёх пар детских ног. Но вскоре затих и он. Я был один, точно в гробу, в виду каких-то странных и необъяснимых явлений.

Времени для меня не существовало, поэтому я не мог сказать, скоро ли услышал я под престолом сдержанный шёпот:

Почему же он не лезет назад?

Что же он теперь будет делать? - послышался опять шёпот.

Под престолом что-то сильно завозилось, он даже как будто покачнулся, и в то же мгновение из-под него вынырнула фигура.

Это был мальчик лет девяти, больше меня, худощавый и тонкий, как тростинка. Одет он был в грязной рубашонке, руки держал в карманах узких и коротких штанишек. Тёмные курчавые волосы лохматились над чёрными задумчивыми глазами.

Хоть незнакомец, явившийся на сцену столь неожиданным и странным образом, подходил ко мне с тем беспечно-задорным видом, с каким всегда на нашем базаре подходили друг к другу мальчишки, готовые вступить в драку, но всё же, увидев его, я сильно ободрился. Я ободрился ещё более, когда из-под того же престола, или, вернее, из люка в полу часовни, который он покрывал, сзади мальчика показалось ещё грязное личико, обрамлённое белокурыми волосами и сверкавшее на меня детски-любопытными голубыми глазами.

Я несколько отодвинулся от стены и тоже положил руки в карманы. Это было признаком, что я не боюсь противника и даже отчасти намекаю на моё к нему презрение.

Мы стали друг против друга и обменялись взглядами. Оглядев меня с головы до ног, мальчишка спросил:

Ты здесь зачем?

Так, - ответил я. - Тебе какое дело?

Мой противник повёл плечом, как будто намереваясь вынуть руку из кармана и ударить меня.

Я не моргнул и глазом.

Я вот тебе покажу! - погрозил он.

Я выпятился грудью вперёд.

Ну, ударь… попробуй!..

Мгновение было критическое; от него зависел характер дальнейших отношений. Я ждал, но мой противник, окинув меня тем же испытующим взглядом, не шевелился.

Я, брат, и сам… тоже… -сказал я, но уже более миролюбиво.

Между тем девочка, упёршись маленькими ручонками в пол часовни, старалась тоже выкарабкаться из люка. Она падала, вновь приподымалась и наконец направилась нетвёрдыми шагами к мальчишке. Подойдя вплоть, она крепко ухватилась за него и, прижавшись к нему, поглядела на меня удивлённым и отчасти испуганным взглядом.

Это решило исход дела; стало совершенно ясно, что в таком положении мальчишка не мог драться, а я, конечно, был слишком великодушен, чтобы воспользоваться его неудобным положением.

Как твоё имя? - спросил мальчик, гладя рукой белокурую головку девочки.

Вася. А ты кто такой?

Я Валек… Я тебя знаю: ты живёшь в саду над прудом. У вас большие яблоки.

Да, это правда, яблоки у нас хорошие… Не хочешь ли?

Вынув из кармана два яблока, назначавшиеся для расплаты с моею постыдно бежавшей армией, я подал одно из них Валеку, другое протянул девочке. Но она скрыла своё лицо, прижавшись к Валеку.

Боится, - сказал тот и сам передал яблоко девочке.

Зачем ты влез сюда? Разве я когда-нибудь лазал в ваш сад? - спросил он затем.

Что ж, приходи! Я буду рад, - ответил я радушно.

Ответ этот озадачил Валека; он призадумался.

Я тебе не компания, - сказал он грустно.

Отчего же? - спросил я, искренне огорчённый грустным тоном, каким были сказаны эти слова.

Твой отец - пан судья.

Ну так что же? - изумился я чистосердечно. - Ведь ты будешь играть со мной, а не с отцом.

Валек покачал головой.

Тыбурций не пустит, - сказал он, и, как будто это имя напомнило ему что-то, он вдруг спохватился: - Послушай… ты, кажется, славный хлопец, но всё-таки тебе лучше уйти. Если Тыбурций тебя застанет, будет плохо.

Я согласился, что мне действительно пора уходить.

Как же мне отсюда выйти?

Я тебе укажу дорогу. Мы выйдем вместе.

А она? - ткнул я пальцем в нашу маленькую даму.

Маруся? Она тоже пойдёт с нами.

Как, в окно?

Валек задумался.

Нет, вот что: я тебе помогу взобраться на окно, а мы выйдем другим ходом.

С помощью моего нового приятеля я поднялся к окну. Отвязав ремень, я обвил его вокруг рамы и, держась за оба конца, повис в воздухе. Затем, опустив один конец, я спрыгнул на землю и выдернул ремень. Валек и Маруся ждали меня уже под стеной снаружи.

Солнце недавно ещё село за гору. Город утонул в лилово-туманной тени, и только верхушки высоких тополей на острове резко выделялись червонным золотом, разрисованные последними лучами заката.

Как хорошо! - сказал я, охваченный свежестью наступающего вечера и вдыхая полной грудью влажную прохладу.

Скучно здесь… - с грустью произнёс Валек.

Вы все здесь живёте? - спросил я, когда мы втроём стали спускаться с горы.

Где же ваш дом?

Я не мог себе представить, чтобы дети могли жить без «дома».

Валек усмехнулся с обычным грустным видом и ничего не ответил.

Пройдя меж камышей по высохшему болоту и переправившись через ручеёк по тонким дощечкам, мы очутились у подножия горы, на равнине.

Тут надо было расстаться. Пожав руку моему новому знакомому, я протянул её также и девочке. Она ласково подала мне свою крохотную ручонку и, глядя снизу вверх голубыми глазами, спросила:

Ты придёшь к нам опять?

Приду, - ответил я, - непременно!..

Что же, - сказал в раздумье Валек, - приходи, пожалуй, только в такое время, когда наши будут в городе.

Хорошо. Я посмотрю, когда они будут в городе, и тогда приду. А пока прощайте!

Эй, послушай-ка! - крикнул мне Валек, когда я отошёл на несколько шагов. - А ты болтать не будешь о том, что был у нас?

Никому не скажу, - ответил я твёрдо.

Ну вот, это хорошо! А этим твоим дуракам, когда станут приставать, скажи, что видел чёрта.

Ладно, скажу.

Ну, прощай.

Густые сумерки залегли над Княжьим-Веном, когда я приблизился к забору своего сада. Над замком зарисовался тонкий серп луны, загорелись звёзды. Я хотел уже подняться на забор, как кто-то схватил меня за руку.

Вася, друг! - заговорил взволнованным шёпотом мой бежавший товарищ. - Как же это ты?.. Голубчик!..

А вот, как видишь… А вы все меня бросили!..

Он потупился, но любопытство взяло верх над чувством стыда, и он спросил опять:

Что же там было?

Что! - ответил я тоном, не допускавшим сомнения. - Разумеется, черти… А вы - трусы.

И, отмахнувшись от сконфуженного товарища, я полез на забор.

IV. Знакомство продолжается

С этих пор я весь был поглощён моим новым знакомством. Вечером, ложась в постель, и утром, вставая, я только и думал о предстоящем визите на гору. По улицам города я шатался теперь с исключительною целью - высмотреть, тут ли находится вся компания, которую Януш характеризовал словами «дурное общество»; и, если тёмные личности шныряли по базару, я тотчас же бегом отправлялся через болото, на гору, к часовне, предварительно наполнив карманы яблоками, которые мог рвать в саду без запрета, и лакомствами, которые я сберегал всегда для своих новых друзей.

Валек, вообще очень солидный и внушавший мне уважение своими манерами взрослого человека, принимал эти приношения просто и по большей части откладывал куда-нибудь, приберегая для сестры, но Маруся всякий раз всплескивала ручонками, и глаза её загорались огоньком восторга; бледное лицо девочки вспыхивало румянцем, она смеялась, и этот смех нашей маленькой приятельницы отдавался в наших сердцах, вознаграждая за конфеты, которые мы жертвовали в её пользу.

Это было бледное, крошечное создание, напоминавшее цветок, выросший без лучей солнца. Несмотря на свои четыре года, она ходила ещё плохо, неуверенно ступая кривыми ножками и шатаясь, как былинка; руки её были тонки и прозрачны; головка покачивалась на тонкой шее, как головка полевого колокольчика; глаза смотрели порой так не по-детски грустно и улыбка так напоминала мне мою мать в последние дни, когда она, бывало, сидела против открытого окна и ветер шевелил её белокурые волосы, что мне становилось самому грустно и слёзы подступали к глазам.

Я невольно сравнивал её с моей сестрой; они были в одном возрасте, но моя Соня была кругла, как пышка, и упруга, как мячик. Она так резво бегала, когда, бывало, разыграется, так звонко смеялась, на ней всегда были такие красивые платья, и в тёмные косы ей каждый день горничная вплетала алую ленту.

А моя маленькая приятельница почти никогда не бегала и смеялась очень редко; когда же смеялась, то смех её звучал, как самый маленький серебряный колокольчик, которого на десять шагов уже не слышно. Платье её было грязно и старо, в косе не было лент, но волосы у неё были гораздо больше и роскошнее, чем у Сони, и Валек, к моему удивлению, очень искусно умел заплетать их, что и исполнял каждое утро.

Я был большой сорванец. В первые же дни я внёс своё оживление и в общество моих новых знакомых. Едва ли эхо старой часовни повторяло когда-нибудь такие громкие крики, как в то время, когда я старался расшевелить и завлечь в свои игры Валека и Марусю. Однако это удавалось плохо. Валек серьёзно смотрел на меня и на девочку, и раз, когда я заставил её бегать со мной взапуски, он сказал:

Нет, она сейчас заплачет.

Действительно, когда я растормошил её и заставил бежать, Маруся, заслышав мои шаги, вдруг повернулась ко мне, подняв ручонки над головой, точно для защиты, посмотрела на меня беспомощным взглядом захлопнутой пташки и громко заплакала.

Я совсем растерялся.

Вот, видишь, - сказал Валек, - она не любит играть.

Он усадил её на траву, нарвал цветов и кинул ей; она перестала плакать и тихо перебирала растения, что-то говорила, обращаясь к золотистым лютикам, и подносила к губам синие колокольчики. Я тоже присмирел и лёг рядом с Валеком около девочки.

Отчего она такая? - спросил я наконец, указывая глазами на Марусю.

Невесёлая? - переспросил Валек и затем сказал тоном совершенно убеждённого человека: - А это, видишь ли, от серого камня.

Да-а, - повторила девочка, точно слабое эхо, - это от серого камня.

Серый камень высосал из неё жизнь, - пояснил опять Валек, по-прежнему смотря на небо. - Так говорит Тыбурций… Тыбурций хорошо знает.

Да-а, - опять повторила тихим эхом девочка, - Тыбурций всё знает.

Я ничего не понимал в этих загадочных словах, убеждение Валека, что Тыбурций всё знает, произвело и на меня своё действие. Я приподнялся на локте и взглянул на Марусю. Она сидела в том же положении, в каком усадил её Валек, и всё так же перебирала цветы; движения её тонких рук были медленны; глаза выделялись глубокою синевой на бледном лице; длинные ресницы были опущены. При взгляде на эту крохотную грустную фигурку мне стало ясно, что в словах Тыбурция, хотя я и не понимал их значения, заключается горькая правда. Несомненно, кто-то высасывает жизнь из этой странной девочки, которая плачет тогда, когда другие на её месте смеются. Но как же может сделать это серый камень?

Это было для меня загадкой, страшнее всех призраков старого замка. Что-то бесформенное, неумолимое, твёрдое и жёсткое, как камень, склонялось над маленькой головкой, высасывая из неё румянец, блеск глаз и живость движений. «Должно быть, это бывает по ночам», - думал я, и чувство щемящего до боли сожаления сжимало мне сердце.

Под влиянием этого чувства я тоже умерил свою резвость. Применяясь к тихой солидности нашей дамы, оба мы с Валеком, усадив её где-нибудь на траве, собирали для неё цветы, разноцветные камешки, ловили бабочек, иногда делали из кирпичей ловушки для воробьев. Иногда же, растянувшись около неё на траве, смотрели в небо, как плывут облака высоко над лохматою крышей старой часовни, рассказывали Марусе сказки или беседовали друг с другом.

Эти беседы с каждым днём всё больше закрепляли нашу дружбу с Валеком, которая росла, несмотря на резкую противоположность наших характеров. Моей порывистой резвости он противопоставлял грустную солидность и внушал мне почтение независимым тоном, с каким отзывался о старших. Кроме того, он часто сообщал мне много нового, о чём я раньше и не думал.

Слыша, как он отзывается о Тыбурции, точно о товарище, я спросил:

Тыбурций тебе отец?

Должно быть, отец, - ответил он задумчиво.

Он тебя любит?

Да, любит, - сказал он уже гораздо увереннее. - Он постоянно обо мне заботится, и, знаешь, иногда он целует меня и плачет…

И меня любит, и тоже плачет, - прибавила Маруся с выражением детской гордости.

А меня отец не любит, - сказал я грустно. - Он никогда не целовал меня… Он нехороший.

Неправда, неправда, - возразил Валек. - Ты не понимаешь. Тыбурций лучше знает. Он говорит, что судья - самый лучший человек в городе… Он засудил даже одного графа… А ведь графа засудить не шутка.

Почему? - переспросил Валек, несколько озадаченный.- Потому что граф - не простой человек… Граф делает что хочет, и потом… у графа деньги; он дал бы другому судье денег, и тот бы его не засудил, а засудил бы бедного.

Да, это правда. Я слышал, как граф кричал у нас в квартире: «Я вас всех могу купить и продать!»

А судья что?

А отец говорит ему: «Подите от меня вон!»

Ну, вот, вот! И Тыбурций говорит, что он не побоится прогнать богатого, а когда к нему пришла старая Иваниха, с костылём, он велел принести ей стул. Вот он какой!

Всё это заставило меня глубоко задуматься. Валек указал мне моего отца с такой стороны, с какой мне никогда не приходило в голову взглянуть на него: слова Валека задели в моём сердце струну сыновней гордости; мне было приятно слушать похвалы моему отцу, да ещё от имени Тыбурция, который «всё знает»; но вместе с тем дрогнула в моём сердце и нота щемящей любви, смешанной с горьким сознанием: никогда отец не любил и не полюбит меня так, как Тыбурций любит своих детей.

V. Среди «серых камней»

Прошло ещё несколько дней. Члены «дурного общества» перестали являться в город, и я напрасно шатался, скучая, по улицам, ожидая их появления, чтобы бежать на гору. Я совсем соскучился, так как не видеть Валека и Марусю стало уже для меня большим лишением. Но вот, когда я однажды шёл с опущенною головою по пыльной улице, Валек вдруг положил мне на плечо руку.

Отчего ты перестал к нам ходить? - спросил он.

Я боюсь… Ваших не видно в городе.

A-а… Я думал, тебе наскучило.

Нет, нет!.. Я, брат, сейчас побегу, - заторопился я, - даже и яблоки со мною.

При упоминании о яблоках Валек быстро повернулся ко мне, как будто хотел что-то сказать, но не сказал ничего, а только посмотрел на меня странным взглядом.

Ничего, ничего, - отмахнулся он, видя, что я смотрю на него с ожиданием. - Ступай прямо на гору, а я тут зайду кое-куда - дело есть. Я тебя догоню на дороге.

Я пошёл тихо и часто оглядывался, ожидая, что Валек меня догонит; однако я успел взойти на гору и подошёл к часовне, а его всё не было. Я остановился в недоумении: передо мной было только кладбище, пустынное и тихое.

Я оглянулся кругом. Куда же мне теперь идти? Очевидно, надо дожидаться Валека. А пока я стал ходить между могилами, присматриваясь к ним от нечего делать и стараясь разобрать стёртые надписи на обросших мхом надгробных камнях. Шатаясь таким образом от могилы к могиле, я наткнулся на полуразрушенный склеп. Крыша его была сброшена или сорвана непогодой и валялась тут же. Дверь была заколочена. Из любопытства я приставил к стене старый крест и, взобравшись по нём, заглянул внутрь. Гробница была пуста, только в середине пола была вделана оконная рама со стёклами, и сквозь эти стёкла зияла тёмная пустота подземелья.

Пока я рассматривал гробницу, удивляясь странному назначению окна, на гору вбежал запыхавшийся и усталый Валек. В руках у него была большая булка, за пазухой что-то оттопырилось, по лицу стекали капли пота.

Ага! - крикнул он, заметив меня. - Ты вот где… Если бы Тыбурций тебя здесь увидел, то-то бы рассердился! Ну, да теперь уж делать нечего… Я знаю, ты хлопец хороший и никому не расскажешь, как мы живём. Пойдём к нам!

Где же это, далеко? - спросил я.

А вот увидишь. Ступай за мной.

Он раздвинул кусты жимолости и сирени и скрылся в зелени под стеной часовни; я последовал туда за ним. Между стволами черёмухи я увидел в земле довольно большое отверстие с земляными ступенями, ведущими вниз. Валек спустился туда, приглашая меня за собой, и через несколько секунд мы оба очутились в темноте, под землёй. Взяв мою руку, Валек повел меня по какому-то узкому сырому коридору, и, круто повернув вправо, мы вдруг вошли в просторное подземелье.

Я остановился у входа, поражённый невиданным зрелищем. Две струи света резко лились сверху, выделяясь полосами на тёмном фоне подземелья; свет этот проходил в два окна, одно из которых я видел в полу склепа, другое, подальше, очевидно, было пристроено таким же образом; стены были сложены из камня. Большие, широкие колонны массивно вздымались снизу и, раскинув во все стороны свои каменные дуги, крепко смыкались кверху сводчатым потолком.

Под окном сидела с кучкой цветов, перебирая их, по своему обыкновению, Маруся. Струя света падала на её белокурую голову, заливая её всю, но, несмотря на это, она как-то слабо выделялась на фоне серого камня странным и маленьким туманным пятнышком, которое, казалось, вот-вот расплывётся и исчезнет. Когда там, наверху, над землёй, пробегали облака, затеняя солнечный свет, стены подземелья тонули совсем в темноте, а потом опять выступали жёсткими холодными камнями, смыкаясь крепкими объятиями над крохотною фигуркой девочки. Я поневоле вспомнил слова Валека о «сером камне», высасывавшем из Маруси её веселье.

Валек! - тихо обрадовалась Маруся, увидев брата.

Когда же она заметила меня, в её глазах блеснула живая искорка.

Я отдал ей яблоки, а Валек, разломив булку, часть подал ей. Я переминался и ёжился, чувствуя себя как будто связанным под гнетущими взглядами серого камня.

Уйдём… уйдём отсюда, - дёрнул я Валека. - Уведи её…

И мы втроём поднялись из подземелья. Валек был грустнее и молчаливее обыкновенного.

Ты в городе остался затем, чтобы купить булок? - спросил я у него.

Купить? - усмехнулся Валек. - Откуда же у меня деньги?

Ты, значит, украл?..

Воровать нехорошо, - проговорил я затем в грустном раздумье.

Наши все ушли… Маруся плакала, потому что она была голодна.

Да, голодна! - с жалобным простодушием повторила девочка.

Я не знал ещё, что такое голод, но при последних словах девочки у меня что-то повернулось в груди, и я посмотрел на своих друзей, точно увидел их впервые. Валек по-прежнему лежал на траве и задумчиво следил за парившим в небе ястребом. А при взгляде на Марусю, державшую обеими руками кусок булки, у меня заныло сердце.

Почему же, - спросил я с усилием, - почему ты не сказал об этом мне?

Я и хотел сказать, а потом раздумал: ведь у тебя своих денег нет.

Ну так что же? Я взял бы булок из дому.

Как, потихоньку?

Значит, и ты бы тоже украл.

Я… у своего отца.

Это ещё хуже! - с уверенностью сказал Валек. - Я никогда не ворую у своего отца.

Ну, так я попросил бы… Мне бы дали.

Ну, может быть, и дали бы один раз - где же запастись на всех нищих?

А вы разве… нищие? - спросил я упавшим голосом.

Нищие! - угрюмо отрезал Валек.

Я замолчал и через несколько минут стал прощаться.

Ты уже уходишь? - спросил Валек.

Да, ухожу.

Я уходил потому, что не мог уже в этот день играть с моими друзьями по-прежнему, безмятежно. Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли. Дома я рано лёг в постель. Уткнувшись в подушку, я горько плакал, пока крепкий сон не прогнал своим веянием моего глубокого горя.

VI. На сцену является пан Тыбурций

Здравствуй! А уж я думал, ты не придёшь более, - так встретил меня Валек, когда я на следующий день опять явился на гору.

Я понял, почему он сказал это.

Нет, я… я всегда буду ходить к вам, - ответил я решительно, чтобы раз и навсегда покончить с этим вопросом.

Валек заметно повеселел, и оба мы почувствовали себя свободнее.

Около полудня небо насупилось, надвинулась тёмная туча, и под весёлые раскаты грома зашумел ливень. Сначала мне очень не хотелось спускаться в подземелье, но потом, подумав, что ведь Валек и Маруся живут там постоянно, я победил неприятное ощущение и пошёл туда вместе с ними. В подземелье было темно и тихо, но сверху слышно было, как перекатывался гулкий грохот грозы, точно кто ездил там в громадной телеге по мостовой. Через несколько минут я освоился с подземельем, и мы весело прислушивались, как земля принимала широкие потоки ливня.

Давайте играть в жмурки, - предложил я.

Мне завязали глаза; Маруся звенела слабыми переливами своего жалкого смеха и шлёпала по каменному полу непроворными ножонками, а я делал вид, что не могу поймать её, как вдруг наткнулся на чью-то мокрую фигуру и в ту же минуту почувствовал, что кто-то схватил меня за ногу. Сильная рука приподняла меня с полу, и я повис в воздухе вниз головой. Повязка с глаз моих спала.

Тыбурций, мокрый и сердитый, страшнее ещё оттого, что я глядел на него снизу, держал меня за ногу и дико вращал зрачками.

Это что ещё, а? - строго спрашивал он, глядя на Валека. - Вы тут, я вижу, весело проводите время… Завели приятную компанию.

Пустите меня! - сказал я, удивляясь, что и в таком необычном положении я всё-таки могу говорить, но рука пана Тыбурция только ещё сильнее сжала мою ногу.

Пан Тыбурций приподнял меня и взглянул в лицо.

Эге-ге! Пан судья, если меня не обманывают глаза… Зачем это изволили пожаловать?

Пусти! - проговорил я упрямо. - Сейчас отпусти! - И при этом я сделал инстинктивное движение, как бы собираясь топнуть ногой, но от этого весь только забился в воздухе.

Тыбурций захохотал.

Ого-го! Пан судья изволит сердиться… Ну, да ты меня ещё не знаешь. Я - Тыбурций. Я вот повешу тебя над огоньком и зажарю, как поросёнка.

Отчаянный вид Валека как бы подтверждал мысль о возможности такого печального исхода. К счастью, на выручку подоспела Маруся.

Не бойся, Вася, не бойся! - ободряла она меня, подойдя к самым ногам Тыбурция. - Он никогда не жарит мальчиков на огне… Это неправда!

Тыбурций быстрым движением повернул меня и поставил на ноги; при этом я чуть не упал, так как у меня закружилась голова, но он поддержал меня рукой и затем, сев на деревянный обрубок, поставил меня между колен.

И как это ты сюда попал? - продолжал он допрашивать. - Давно ли?.. Говори ты! - обратился он к Валеку, так как я ничего не ответил.

Давно, - ответил тот.

А как давно?

Дней шесть.

Казалось, этот ответ доставил пану Тыбурцию некоторое удовлетворение.

Ого, шесть дней! - заговорил он, поворачивая меня лицом к себе. - Шесть дней - много времени. И ты до сих пор никому ещё не разболтал, куда ходишь?

Никому, - повторил я.

Похвально!.. Можно рассчитывать, что не разболтаешь и вперёд. Впрочем, я и всегда считал тебя порядочным малым, встречая на улицах. Настоящий «уличник», хоть и «судья»… А нас судить будешь, скажи-ка?

Он говорил довольно добродушно, но всё-таки я чувствовал себя глубоко оскорблённым и потому ответил сердито:

Я вовсе не судья. Я - Вася.

Одно другому не мешает: и Вася тоже может быть судьёй, - не теперь, так после… Твой отец меня судит, - ну и ты когда-нибудь будешь судить… вот его!

Не буду судить Валека, - возразил я угрюмо. - Неправда!

Он не будет, - вступилась и Маруся, с полным убеждением отстраняя от меня ужасное подозрение.

Девочка доверчиво прижалась к ногам этого урода, а он ласково гладил жилистой рукой её белокурые волосы.

Ну, этого ты вперёд не говори, - сказал странный человек задумчиво, обращаясь ко мне таким тоном, точно он говорил со взрослым. - Каждый идёт своей дорожкой, и кто знает… может быть, это и хорошо, что твоя дорога пролегла через нашу. Для тебя хорошо, потому что лучше иметь в груди кусочек человеческого сердца вместо холодного камня, - понимаешь?..

Я не понимал ничего, но всё же впился глазами в лицо странного человека; глаза пана Тыбурция пристально смотрели в мои.

Запомни хорошенько вот что: если ты проболтаешься своему судье или хоть птице, которая пролетит мимо тебя в поле, о том, что ты здесь видел, то не будь я Тыбурций Драб, если я тебя не повешу вот в этом камине за ноги и не сделаю из тебя копчёного окорока.

Я не скажу никому… я… Можно мне опять прийти?

Приходи, разрешаю… под условием… Впрочем, я уже сказал тебе насчёт окорока. Помни!..

Он отпустил меня и сам растянулся с усталым видом на длинной лавке, стоявшей около стенки.

Возьми вон там, - указал он Валеку на большую корзину, которую, войдя, оставил у порога, - да разведи огонь. Мы будем сегодня варить обед.

Теперь это был уже не тот человек, что за минуту пугал меня, вращая зрачками. Он распоряжался, как хозяин и глава семейства, вернувшийся с работы и отдающий приказания домочадцам 1 .

1 Домоча́дцы - члены семьи.

Мы с Валеком живо принялись за работу. Затем Валек уже один умелыми руками принялся за стряпню. Через полчаса закипело в горшке какое-то варево, а в ожидании, пока оно поспеет, Валек поставил на трёхногий столик сковороду, на которой дымились куски жареного мяса.

Тыбурций поднялся.

Готово? - сказал он. - Ну, и отлично. Садись, малый, с нами: ты заработал свой обед…

Марусю Тыбурций держал на руках. Она и Валек ели с жадностью, которая ясно показывала, что мясное блюдо было для них невиданной роскошью; Маруся облизывала даже свои засаленные пальцы. Тыбурций ел с расстановкой, повинуясь неодолимой потребности говорить. Из странной и запутанной речи я понял только, что способ приобретения был не совсем обыкновенный, и не удержался, чтоб не вставить вопроса:

Вы это взяли… сами?

Малый не лишён проницательности, - продолжал Тыбурций. - Впрочем, - повернулся он вдруг ко мне, - ты всё-таки ещё глуп и многого не понимаешь. А вот она понимает: скажи, моя Маруся, хорошо ли сделал, что принёс тебе жаркое?

Хорошо! - ответила девочка, слегка сверкнув бирюзовыми глазами. - Маня была голодна.

Под вечер этого дня я с отуманенною головою задумчиво возвращался к себе. В тёмной аллейке сада я нечаянно наткнулся на отца. Он, по обыкновению, угрюмо ходил взад и вперёд. Когда я очутился подле него, он взял меня за плечо.

Откуда ты?

Я… гулял…

Он внимательно посмотрел на меня, хотел что-то сказать, но, махнув рукой, зашагал по аллее.

Я солгал чуть ли не в первый раз в жизни.

Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моём знакомстве с «дурным обществом», но изменить Валеку и Марусе я был не в состоянии. Если бы я изменил им, нарушив данное слово, то не мог бы при встрече поднять на них глаза от стыда.

VII. Осенью

Близилась осень. В поле шла жатва, листья на деревьях желтели. Вместе с тем наша Маруся начала прихварывать.

Она ни на что не жаловалась, только всё худела, лицо её всё бледнело, глаза потемнели, стали больше, веки приподнимались с трудом. Девочка большую часть времени проводила в постели, и мы с Валеком истощали все усилия, чтобы развлечь её и позабавить, чтобы вызвать тихие переливы её слабого смеха.

Теперь грустная улыбка Маруси стала мне почти так же дорога, как улыбка сестры; но тут никто не ставил мне вечно на вид мою испорченность, тут я был нужен - я чувствовал, что каждый раз моё появление вызывает румянец оживления на щеках девочки. Валек обнимал меня, как брата, и даже Тыбурций по временам смотрел на нас троих какими-то странными глазами, в которых что-то мерцало, точно слеза.

На время небо опять прояснилось; с него сбежали тучи, и над просыхающей землёй, в последний раз перед наступлением зимы, засияли солнечные дни. Мы каждый день выносили Марусю наверх, и здесь она как будто оживала; девочка смотрела вокруг широко раскрытыми глазами, на щеках её загорался румянец; казалось, что ветер, обдававший её своими свежими взмахами, возвращал ей частицы жизни, похищенные серыми камнями подземелья. Но это продолжалось недолго…

Между тем над моей головой тоже стали собираться тучи. Однажды, когда я, по обыкновению, утром проходил по аллеям сада, я увидел в одной из них отца, а рядом старого Януша из замка. Старик подобострастно кланялся и что-то говорил, а отец стоял с угрюмым видом, и на лбу его резко обозначалась складка нетерпеливого гнева. Наконец, он протянул руку, как бы отстраняя Януша с своей дороги, и сказал:

Уходите! Вы просто старый сплетник!

Сердце моё дрогнуло предчувствием. Я понял, что подслушанный мною разговор относится к моим друзьям и, быть может, также ко мне. Тыбурций, которому я рассказал об этом случае, скорчил ужасную гримасу.

У-уф, малый, какая это неприятная новость!.. О проклятая старая гиена!

Отец его прогнал, - заметил я в виде утешения.

Твой отец, малый, самый лучший из всех судей на свете. Он не считает нужным травить старого беззубого зверя в его последней берлоге… Но, малый, как бы тебе объяснить это? Твой отец служит господину, которому имя - закон. У него есть глаза и сердце только до тех пор, пока закон спит себе на полках; когда же этот господин сойдёт оттуда и скажет твоему отцу: «А ну-ка, судья, не взяться ли нам за Тыбурция Драба или как там его зовут?» С этого момента судья тотчас запирает своё сердце на ключ, и тогда у судьи такие твёрдые лапы, что скорее мир повернётся в другую сторону, чем пан Тыбурций вывернётся из его рук… Понимаешь ты, малый?.. Вся беда в том, что у меня с законом вышло когда-то давно уже некоторое столкновение… то есть, понимаешь, неожиданная ссора… ах, малый, очень это была крупная ссора!

С этими словами Тыбурций встал, взял в руки Марусю и, отойдя с нею в дальний угол, стал целовать её. А я остался на месте и долго стоял в одном положении под впечатлением странных речей странного человека.

VIII. Кукла

Ясные дни миновали, и Марусе опять стало хуже. На все наши ухищрения с целью занять её она смотрела равнодушно своими большими потемневшими и неподвижными глазами, и мы давно уже не слышали её смеха. Я стал носить в подземелье свои игрушки, но и они развлекали девочку только на короткое время. Тогда я решился обратиться к своей сестре Соне.

У Сони была большая кукла, с ярко раскрашенным лицом и роскошными льняными волосами, подарок покойной матери. На эту куклу я возлагал большие надежды и потому, отозвав сестру в боковую аллейку сада, попросил дать мне её на время. Я так убедительно просил её об этом, так живо описал ей бедную, больную девочку, у которой никогда не было своих игрушек, что Соня, которая сначала только прижимала куклу к себе, отдала мне её и обещала в течение двух-трёх дней играть другими игрушками.

Действие этой нарядной барышни на нашу больную превзошло все мои ожидания. Маруся, которая увядала, как цветок осенью, казалось, опять ожила. Она так крепко меня обнимала, так звонко смеялась, разговаривая со своей новой знакомой… Маленькая кукла сделала почти чудо: Маруся, давно уже не сходившая с постели, стала ходить, водя за собой свою белокурую дочку, и по временам даже бегала, по- прежнему шлёпая по полу слабыми ногами.

Зато мне эта кукла доставила очень много тревожных минут. Прежде всего, когда я нёс её за пазухой, направляясь с нею на гору, в дороге мне попался старый Януш, который долго провожал меня глазами и качал головой. Потом дня через два старушка няня заметила пропажу и стала соваться по углам, везде разыскивая куклу. Соня старалась унять её, но своими наивными уверениями, что ей кукла не нужна, что кукла ушла гулять и скоро вернётся, только возбуждала подозрение, что тут не простая пропажа. Отец ничего ещё не знал, но к нему опять приходил Януш и был прогнан - на этот раз с ещё большим гневом; однако в тот же день отец остановил меня на пути к садовой калитке и велел остаться дома. На следующий день повторилось то же, и только через четыре дня я встал рано утром и махнул через забор, пока отец ещё спал.

На горе дела были плохи. Маруся опять слегла, и ей стало ещё хуже; лицо её горело странным румянцем, белокурые волосы раскидались по подушке; она никого не узнавала. Рядом с ней лежала злополучная кукла, с розовыми щеками и глупыми блестящими глазами.

Я сообщил Валеку свои опасения, и мы решили, что куклу необходимо унести обратно, тем более что Маруся этого и не заметит. Но мы ошиблись! Как только я вынул куклу из рук лежащей в забытьи девочки, она открыла глаза, посмотрела перед собой смутным взглядом, как будто не видя меня, не сознавая, что с ней происходит, и вдруг заплакала тихо-тихо, но вместе с тем так жалобно, и в исхудалом лице мелькнуло выражение такого глубокого горя, что я тотчас же с испугом положил куклу на прежнее место. Девочка улыбнулась, прижала куклу к себе и успокоилась. Я понял, что хотел лишить моего маленького друга первой и последней радости её недолгой жизни.

Валек робко посмотрел на меня.

Как же теперь будет? - спросил он грустно.

Тыбурций, сидя на лавочке с печально понуренною головой, также смотрел на меня вопросительным взглядом. Поэтому я постарался придать себе вид по возможности беспечный и сказал:

Ничего! Нянька, наверное, уже забыла.

Но старуха не забыла. Когда я на этот раз возвратился домой, у калитки мне опять попался Януш; Соню я застал с заплаканными глазами, а нянька кинула на меня сердитый, подавляющий взгляд и что-то ворчала беззубым, шамкающим ртом.

Отец спросил у меня, куда я ходил, и, выслушав внимательно обычный ответ, ограничился тем, что повторил мне приказ ни под каким видом не отлучаться из дому без его позволения. Приказ был очень решителен; ослушаться его я не посмел, но не решался также и обратиться к отцу за позволением.

Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что будет, я не знал, но на сердце у меня было тяжело. Меня в жизни никто ещё не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем, но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило тяжёлое предчувствие.

Наконец меня позвали к отцу, в его кабинет. Я вошёл и робко остановился у притолоки. В окно заглядывало грустное осеннее солнце. Отец сидел в своём кресле перед портретом матери и не поворачивался ко мне. Я слышал тревожный стук собственного сердца.

Наконец он повернулся. Я поднял на него глаза и тотчас же опустил их в землю. Лицо отца показалось мне страшным. Прошло около полминуты, и в течение этого времени я чувствовал на себе тяжёлый, неподвижный, подавляющий взгляд.

Ты взял у сестры куклу?

Эти слова упали вдруг на меня так отчетливо и резко, что я вздрогнул.

Да, - ответил я тихо.

А знаешь ты, что это подарок матери, которым ты должен бы дорожить, как святыней?.. Ты украл её?..

Нет, - сказал я, подымая голову.

Как нет? - вскрикнул отец, отталкивая кресло. - Ты украл её и снёс!.. Кому ты снёс её?.. Говори!

Он быстро подошёл ко мне и положил мне на плечо тяжёлую руку. Я с усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно, глаза горели гневом. Я весь съёжился.

Н-не скажу! - ответил я тихо.

Скажешь, скажешь!

Я чувствовал, как дрожала его рука, и всё ниже опускал голову; слёзы одна за другой капали из моих глаз на пол, но я всё повторял едва слышно:

Нет, не скажу… никогда, никогда не скажу вам… Ни за что!

В эту минуту во мне сказался сын моего отца. Он не добился бы от меня иного ответа самыми страшными муками. В моей груди, навстречу его угрозам, подымалось едва осознанное оскорблённое чувство покинутого ребёнка и какая-то жгучая любовь к тем, кто меня пригрел там, в старой часовне.

Отец тяжело перевёл дух. Я съёжился ещё более, горькие слёзы жгли мои щёки. Я ждал.

В эту критическую минуту раздался вдруг резкий голос Тыбурция:

Эге-ге!.. Я вижу моего молодого друга в очень затруднительном положении.

Отец встретил его мрачным и удивлённым взглядом, но Тыбурций выдержал этот взгляд спокойно. Он был серьёзен, не кривлялся, и глаза его глядели как-то особенно грустно.

Пан судья! - заговорил он мягко. - Вы человек справедливый… отпустите ребёнка. Видит Бог, он не сделал дурного дела, и если его сердце лежит к моим оборванным беднягам, то лучше велите меня повесить, но я не допущу, чтобы мальчик пострадал из-за этого. Вот твоя кукла, малый!..

Он развязал узелок и вынул оттуда куклу.

Рука отца, державшая моё плечо, разжалась. В лице виднелось изумление.

Что это значит? - спросил он наконец.

Отпустите мальчика, - повторил Тыбурций, и его широкая ладонь любовно погладила мою опущенную голову. - Вы ничего не добьётесь от него угрозами, а между тем я охотно расскажу вам всё, что вы желаете знать… Выйдем, пан судья, в другую комнату.

Я всё ещё стоял на том же месте, как дверь кабинета отворилась и оба собеседника вошли. Я опять почувствовал на своей голове чью-то руку и вздрогнул. То была рука отца, нежно гладившая мои волосы.

Тыбурций взял меня на руки и посадил, в присутствии отца, к себе на колени.

Приходи к нам, - сказал он, - отец тебя отпустит попрощаться с моей девочкой… Она… она умерла.

Я вопросительно поднял глаза на отца. Теперь передо мной стоял другой человек, но в этом именно человеке я нашёл что-то родное, чего тщетно искал в нём прежде. Он смотрел на меня обычным своим задумчивым взглядом, но теперь в этом взгляде виднелся оттенок удивления и как будто вопрос. Казалось, буря, которая только что пронеслась над нами обоими, рассеяла тяжёлый туман, нависший над душой отца. И отец только теперь стал узнавать во мне знакомые черты своего родного сына.

Я доверчиво взял его руку и сказал:

Я ведь не украл… Соня сама дала мне на время…

Д-да, - ответил он задумчиво, - я знаю… Я виноват перед тобой, мальчик, и ты постараешься когда- нибудь забыть это, не правда ли?

Я с живостью схватил его руку и стал её целовать. Я знал, что теперь никогда уже он не будет смотреть на меня теми страшными глазами, какими смотрел за несколько минут перед тем, и долго сдерживаемая любовь хлынула целым потоком в моё сердце.

Теперь я его уже не боялся.

Ты отпустишь меня теперь на гору? - спросил я, вспомнив вдруг приглашение Тыбурция.

Д-да… Ступай, ступай, мальчик, - ласково проговорил он всё ещё с тем же оттенком недоумения в голосе.-Да, впрочем, постой… пожалуйста, мальчик, погоди немного.

Он ушёл в свою спальню и, через минуту выйдя оттуда, сунул мне в руку несколько бумажек.

Передай это… Тыбурцию… Скажи, что я покорнейше прошу его - понимаешь?., покорнейше прошу- взять эти деньги… от тебя… Ты понял?.. Теперь ступай, мальчик, ступай скорее.

Я догнал Тыбурция уже на горе и, запыхавшись, нескладно исполнил поручение отца.

Покорнейше просит… отец…-и я стал совать ему в руки данные отцом деньги. Я не глядел ему в лицо. Деньги он взял.

В подземелье, в тёмном углу, на лавочке лежала Маруся. Слово «смерть» не имеет ещё полного значения для детского слуха, и горькие слёзы только теперь, при виде этого безжизненного тела, сдавили мне горло…

Заключение

Вскоре после описанных событий Тыбурций и Валек совершенно неожиданно исчезли, и никто не мог сказать, куда они направились теперь, как никто не знал, откуда они пришли в наш город.

Старая часовня сильно пострадала от времени. Сначала у неё провалилась крыша, продавив потолок подземелья. Потом вокруг часовни стали образовываться обвалы, и она стала ещё мрачнее; ещё громче завывают в ней филины, а огни на могилах тёмными осенними ночами вспыхивают синим зловещим светом.

Только могила, огороженная частоколом, каждую весну зеленела свежим дёрном, пестрела цветами. Мы с Соней, а иногда даже с отцом посещали эту могилу; мы любили сидеть на ней в тени смутно лепечущей берёзы, в виду тихо сверкавшего в тумане города. Тут мы с сестрой вместе читали, думали, делились своими первыми молодыми мыслями, первыми планами крылатой и честной юности.

Когда же пришло время и нам оставить тихий родной город, здесь же в последний день мы оба, полные жизни и надежды, произнесли над маленькою могилкой свои обеты.

Анализ произведения Короленко «В дурном обществе»

Жанр произведения Короленко «В дурном обществе» — повесть.

Герои рассказа «В дурном обществе» Короленко — это жители провинциального городка под названием Княжье-Вено. Главным героем рассказа «В дурном обществе» является мальчик Вася, а также его нищие друзья — Валек, Маруся и пан Тыбурций.

Сюжетная линия повести – это ряд событий, происходящих с одним героем Васей. В этом произведении две сюжетные линии: линия жизни Васи (смерть матери, одиночество, отношения с отцом, бродяжничество) и линия жизни семьи Тыбурция (борьба за существование, воровство, жизнь в часовне, болезнь Маруси). Пересечение этих линий приводит к изменениям Васиной жизни и в жизни этой семьи.

В повести рассказывается о сыне судьи, который подружился с нищими детьми, живущими в пещере под часовней. Главный герой Вася еще не задумывался о том, как тяжело живется детям из других – бедных – слоев общества. Попав в общество Валека и Маруси, он понял, насколько тяжелы нищета и одиночество.

Валеку исполнилось девять лет, но он был «худой и тонкий, как тростинка». Несмотря на это, мальчик вел себя как взрослый. Да это и неудивительно – сама жизнь научила его этому. К тому же у Валеку было о ком заботиться – о его младшей сестре Марусе.

Девочке было всего четыре года и она была серьезно больна: «Это было бледное, крошечное создание, напоминавшее цветок, выросший без лучей солнца. Несмотря на свои четыре года, она ходила еще плохо, неуверенно ступая кривыми ножками и шатаясь, как былинка; руки ее были тонки и прозрачны; головка покачивалась на тонкой шее, как головка полевого колокольчика…»
Страшно, что надежды на выздоровление у Маруси не было – потому что у героев не было денег и заботы старших.

Чтобы подчеркнуть контраст между детьми из обеспеченного и нищего общества, писатель сравнивает Марусю с сестрой Васи – Соней: «… Соня была кругла, как пышка, и упруга, как мячик. Она так резво бегала, когда, бывало, разыграется, так звонко смеялась, на ней всегда были такие красивые платья, и в темные косы ей каждый день горничная вплетала алую ленту».

Но, несмотря на тяжелые условия жизни, Вася и Маруся оставались хорошими людьми. Вася сразу почувствовал к ним симпатию и желание дружить. Герой жалел и сочувствовал брату и сестре, которым приходится воровать, чтобы не умереть с голода, которым приходилось жить в подземелье, высасывающем из них жизнь. Васю преследовала «острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли».

Новые друзья не только раскрыли в Васе лучшие черты его характера – умение дружить, сочувствовать, готовность помочь другим. Благодаря «детям подземелья» герой изменил – в лучшую сторону — свое отношение к отцу. Мальчик думал, что тот его не любит. Слова Валека о том, что судья - лучший человек в городе, заставили Васю по-новому посмотреть на отца.

Таким образом, повесть Короленко «В дурном обществе» учит любви, добру и пониманию. Читая ее, я думал о том, как ужасно одиночество, как важно иметь свой дом, как необходимо проявлять сочувствие и оказывать поддержку тем, кто в этом нуждается.